Еще город — светлый, теплый, довоенный, совсем мирный — был душистым, чистым, многолюдным. Еще шли по городу легкие, нарядные женщины и, проходя, овевали, дурманили тонкими духами, и когда шарф или лента от шляпы вдруг касались моей щеки, я ревниво думала: «И я, и я скоро буду носить такую шляпу, такие туфельки — невесомые, белые, как скорлупки»; еще сверкали натертые до блеска стекла, кое-где уже залепленные бумагой, но еще многие вместо банальных переплетов клеили на стекла тонко вырезанные пальмы или листья рододендрона, корабли или другую какую-то дребедень, а женщины, привыкшие есть мало и совсем не есть хлеба, говорили: «Пусть карточка на хлеб, это на пользу», — и ушивали платья.
Город был красив особенной красотой — это был город насторожившийся, но еще не совсем военный. Пышное, роскошное лето цвело настурциями, кипело фонтанами, полыхало пионами и розами. Яркие пустынные вечера спускались на город, и вспыхивали в небе прожекторы, светилась лупа, мерцали звезды и змеились в лунном свете аэростаты.
Большой проспект Васильевского! Большой проспект, зеленый коридор, цвел так торжественно, так властно, что каждый желтый одуванчик был величиной с малярную кисть, которую окунали в позолоту, да так и забыли; каждый лист клена горел звездой и протягивал свою лапу.
Проходили дожди, и вспыхивали снова огни цветов на окнах и на бульварах — все было солнце, солнце, красивое лето. Оно незаметно чуть захолодело.
Только что разглядывала тюльпан — яркий, с голубой серединой, редкий тюльпан, и вот уже всюду — астры, астры, последние холодные цветы, уже доцветали настурции и посыпались березы молодой позолотой.
Город тихо плыл по осени. Он пустел, и тем прекраснее было все кругом.
Город пустел, он становился похожим на дот. Уже не было нарядных витрин, уже тяжелые кирпичные стены заслонили стекла, не сияли витражи Елисеевского, не пестрели легкие зонтики над витринами — город щетинился, укрывался. Спрятались памятники, шпили, погасла ясная свеча кораблика иа Адмиралтействе, город стал похож на танк, но все еще полыхало солнце и светилась лупа.
Уже слышны были разрывы, все чаще выла сирена, все плотнее — туманы, но город еще был таким, как прежде. Он и после — долго — был таким, как прежде, но уже Большой проспект не стал тем, что был, и долго после войны весь город был запущенным и обветшалым, долго видны были следы обстрела и блокады.
Близился ноябрь, и вот под праздник, в особенно светлую и лунную ночь, началась тревога, которая сразу, сразу показалась не простой тревогой, а тревожной тревогой, странной.
Мне она не была страшна. Я еще не понимала страха, писала дневники, а в них было все, кроме войны. Рассказы о лете, о лошадях и мальчике, с которым была в приятельских отношениях, о девочках, о том, что и кто говорил.
Иногда мне казалось, что я пишу рассказы, но выходило, что я пересказываю чужие повести, и даже целые куски Тургенева и Толстого легко укладывались в мой рассказ о моих героях — таких же, как я, шестиклассниках. И в этих дневниках, когда я после перечитывала их, только одно место было про блокаду: «Коптилка не горит, писать трудно. Вытащила фитиль — он обгорает, окунула в керосин — погас. Гаснет, гаснет… Если сейчас погаснет, мы все умрем, а если не погаснет — все останемся живы… Горит ярко».
Как помню этот странный свет коптилки, и запах керосина, и тусклый огонек на конце маленького флакона — горит, горит, меркнет, гаснет совсем. Опускаю фитиль — не горит, поднимаю — вспыхивает и снова гаснет. И уже невозможно читать, нельзя писать — так тускло она светит, как уголек. И я гляжу на нее, гляжу, и тяжелая тоска наползает на меня вместе с темнотой — вот-вот все погрузится во тьму, все остановится, и я задумываю — будет или нет коптилка гореть. Гляжу на нее и уже ничего не делаю с ней, не ковыряю ее булавкой, не обжигаю себе пальцы, вытягивая фитиль, ничего не делаю — гляжу, загадала… И вдруг она вспыхивает и горит ровным, ярким огнем, трепеща на потолке сполохами света, и снова я могу читать и писать, я улыбаюсь и смотрю на этот огонек — гори-гори ясно!
Этот огонек в ночи и в вечера, этот огонек, тонкий луч — надежда, тепло, свет — заронил во всех радость, поселил силы: выживем!
Он вспыхнул впервые в тот день бомбежки: красивый день — полный ужаса и красоты.
В тот день кто-то принес бутылку вина, и все гости были так рады! Еще был свет, еще были картошка, шпроты и конфеты, и в предвкушении ужина все оживились и острили — ждали, когда откроют бутылку. Ждали, глядели на пробку, а уже выла сирена, но никто не уходил в бомбоубежище — это было еще не принято в Ленинграде. В Москве все и всегда уходили, в Ленинграде — редко, уже потом, когда каждый день бомбили, только тогда, но в тот день, когда завыла сирена, — еще шутили, никто не двинулся из-за стола. Вошел гость — и грянул залп.
— Вошел — и пробка в потолок! — сказал гость, и все еще смеялись, когда другой и третий выстрел действительно — как бомба в потолок! Еще смеялись, но уже кинулись к окнам и тут же замерли. Гул самолетов — страшнее бомб, страшней зениток, свист пуль, снарядов, бомб — и тяжелые раскаты.