После утренней дойки Анна Мукасеева мыла фляги, от них, даже от порожних, вкусно пахло молоком. Привычное дело: в горячую воду бросала щепотку пищевой соды, взбалтывала и либо полотенцем, либо марлевой салфеткой отмывала и донце, и стенки фляги. Потом посуду ополаскивала холодной водицей под краном и выносила во двор фермы, надевала на колышки ограды. Фляги, серебристо-синие, светились, блестели на солнце.
Все напряжение, вся горячка трудной смены враз спадали, Анна распрямлялась, легкая, немного даже смущенная улыбка пробегала по округлому, хоть и тронутому морщинами, но еще моложавому лицу; женщина облегченно вздыхала и говорила сама себе: «Вот и сегодня все по-хорошему обошлось».
Она только вытерла руки о передник, как из-под навеса от кучки «зеленки» — измельченной вико-гороховой смеси — отбежала высокая, тонкая, голенастая Света Завьялова, кинулась к ней:
— Гороху, хотите гороху, тетя Нюра? — и схватила ее руку, перевернула ладонью вверх, высыпала на широкую, изрезанную глубокими морщинами ладонь горсть зелено-белесых, бокасто-тугих стручков.
День разгуливался, щедро лилось солнце. Ногтем большого пальца, это помнилось еще сызмала, Анна вскрыла стручок, улыбнулась, губами собрала с лопаточки крупные одномерные горошины.
— До чего сладок! Устала, Света?
— Нне-ет. Привыкла уж. А почему, тетя Нюра, когда ты доишь корову, то все разговариваешь и разговариваешь с нею? Будто с человеком. Будто она тебя понимает.
— А как же, Света. Корова — не машина, а живая душа. Она все понимает. — Анна опорожнила еще один стручок. — Дюже чутка к слову. Видела, какой глаз был у Тайги, когда я ее хвалила за молочко? Не видела? Жаль. Так и залучился радостью глазок-от. А попробуй погрози, резко прикрикни или, не дай бог, сгоряча двинь носком сапога в бок — сразу обида, сразу прикроет краники, по которым молочко подает.
— Вот у тебя, тетя Нюра, двадцать пять коров в группе, всех ты сама раздаивала, всех приручала к электродойке, так? А почему Черемуху вручную доишь?
— Черемуху? — лицо доярки просияло. — Это, как бы тебе сказать, корова тонкая. Талант! Не приняла электричества, вышла из общего строя, наотрез отказалась от электродойки. Видно, моя рука ей больше нравилась. Вымя потискаю, соски поглажу, и все с разговорчиком, хлебца с сольцой подсуну к ее губам… За Черемухой, чистокровной костромичкой, милая, и поухаживать не грех: тридцать литров молока в сутки! С пятипроцентной жирностью! Золотая коровка! Ее дочек в Чехословакию взяли, и в Болгарию… А может, помнит, как я когда-то спасла ее. Мать отелилась ночью, в старом коровнике такие лютые холода были, что шерсть у коров инеем покрывалась, а скотник, пес его разорви, залег в красном уголке и дрыхнет.
Прибежала, значит, я ночью на ферму, вижу: теленок на студеном полу, шубейку — с себя, укутала малютку и — в загородку. Свила ей гнездо из соломы… — Анна поглядела на Светку и увидела в серых глазах испуг. «Эх ты! Девушка только к работе приспособляется, а я ее вот пугаю».
— Тетя Нюра, прости! — охнула Светка. — Совсем запамятовала. Мама вчера в Костроме была, видела вашего Геннадия. Наказал: приедет сегодня с женой и сыном. Встречай гостей дорогих!
— Ну, спасибо, что сказала. Вот спасибо! Ничего, Света, привыкнешь. Да и ферма нынче не такая, какой была: и автопоилка, и электродойка, и корма развозят, и навоз транспортером выбрасывают. А мы этими вот двумя жилистыми, мозолистыми горячо хватались и всё-всё делали. — Анна обняла за плечи девушку и, увлекая к открытой двери фермы, тихонько, доверчиво шепнула: — А он-то, Олег, знает, что ты после школы дома осталась еще и из-за него? Знает?
— Тетя Нюра, об этом не надо… Сегодня на вечернюю дойку не приходи. Ладно? Одна справлюсь.
— Ну, спасибо, Света.
Она вышла из дверей фермы уже в другом виде: вместо халата — легкое ситцевое платье, голубенькое, с крупными белыми кольцами и зелеными кубиками; вместо стоптанных, с раскрытыми голенищами («молнии» отказали, и давно) сапог — желтые босоножки; лицо посвежело от воды, русые волосы, в которые уже густо села проседь, гладко зачесаны назад, собраны в узел.
— Да ты у нас невеста, тетя Нюра, — пошутила Света. — Вот только бы волосы подкрасить, бровки подвести и — подавай жениха. — Она легко подтягивалась, привставала на носки, накидывала на белый провод полотенца, марлевые салфетки, поверху, словно крохотных птичек, сажала прищепки.
Одного взгляда было достаточно доярке, чтобы оценить работу помощницы: и чистоплотна, и проворна. Полушутя-полусерьезно отвечала:
— Сроду не красилась и не буду, сроду не чернила бровей и не буду. Я вот вижу, что и ты не хочешь быть рыжей. И правильно, Света. А то теперь на десять девок — десять рыжих! Бабе за пятьдесят, а и она тоже, бесстыдница, рыжая! Как, скажи, сбесились на моде! А моя покойная матушка, помнится, говаривала: все рыжие — бесстыжие… Вот так-то. Ну, пошла я, Светлана. Да и тебе пора закругляться. Или его ждешь?
— Те…
— Ладно, ладно, — отмахнулась руками.
Все ей давным-давно знакомо тут: и огнистый куст иван-чая, густые лопухи и крапива в левом углу двора, и кудрявые заросли бузины в правом углу, и доски, перекинутые через лужу (она почему-то никогда не просыхала: доски меняли, а лужа оставалась), и желтые еловые столбы (еще не выгорели на солнце, в июне поставили) — на них держались одна к одной прогонистые ольховые, еловые и березовые слеги; у всегда распахнутых ворот фермы бессменным стражем стояла елка: когда Анна впервые пришла сюда, могла рукой потрогать — и трогала! — ее маковку, теперь до маковки и с лестницей не дотянуться. Елке с рождения не везло: коровы чесались, ковыряли рогом ствол, скоблили зубом кору, лизали смолу; все нижние ветви были обломаны, и только вверху был густой темно-зеленый, провисший книзу, запашистый лапник. На сером, израненном стволе — золотые от солнца капельки смолы, белесые и рыжие коровьи волоски.