Ее королевскому высочеству, герцогине Орлеанской[2]
Ваше высочество! Совсем не случайно то обстоятельство, что именно ваше блистательное имя я ставлю перед этим сочинением. В самом деле, чьим именем мог бы я более украсить печатное издание моей пиесы, нежели тем, которое столь счастливо для нее осенило ее представление на театральной сцене?
Ведь всем было известно, что ваше королевское высочество удостоила своим милостивым вниманием мои труды над этой трагедией; известно было также, что вы подали мне несколько весьма тонких советов, благодаря которым она приобрела новые красоты; было известно, наконец, и то, что вы оказали ей высокую честь, обронив слезу при первом ее чтении.
Не судите меня строго, ваше высочество, за то, что я смею хвалитьс удачей, выпавшей на долю «Андромахи» при появлении ее на свет. Удача эта с избытком вознаграждает меня за огорчения, доставляемые злобой тех, кто не пожелал быть тронутым моей трагедией. Пусть их клянут «Андромаху» сколько хотят: лишь бы мне было дозволено обратиться за защитой от ухищрений их разума к сердцу вашего королевского высочества.
Но вы, ваше высочество, оцениваете достоинства того или иного сочинени не только сердцем, но и утонченным умом, который не обманется никаким фальшивым блеском. Можем ли мы, авторы, представить на театре сюжет, который вы не постигли бы столь же полно, как сам автор? Способны ли мы соорудить интригу, пружины которой не были бы совершенно ясны для вас, — и в состоянии ли кто-нибудь из сочинителей, стремясь изобразить благородные и изысканные чувства, подняться до недосягаемой высоты ваших мыслей и чувств?
Известно, — как ни стараетесь вы, ваше высочество, это скрыть, — что высшего рода слава, предопределенная для вас природой и избраннической судьбой, не заставляет вас пренебрегать скромной славой литератора. И кажется, будто вы пожелали настолько же превзойти наш, мужеский, пол знаниями и силой ума, насколько вы выделяетесь среди представительниц своего пола присущими вам изяществом и грацией. Двор считает вас верховным судьей во всем, что касается творений, призванных утолять потребность в приятном. И нам, кто трудится ради того, чтобы нравиться публике, нет нужды вопрошать ученых мужей, соответствуют ли правилам плоды наших трудов: единственное непререкаемое правило — нравиться вашему королевскому высочеству.
Из всех ваших достоинств я назвал, несомненно, лишь самое малое. Но только о нем одном я могу говорить с достаточным понятием. Другие слишком возвышенны для меня. И я не мог бы рассуждать о них, не принизив их слабостью своей мысли и не преступив границ глубочайшего к вам почтения, свидетельствуя каковое остаюсь вашего королевского высочества смиреннейшим, покорнейшим и вернейшим слугой
Жан Расин.
Мои персонажи были столь знамениты в древнем мире, что любой, кто мало-мальски с ним знаком, тотчас увидит, что я изобразил их именно такими, какими представили их нам античные поэты; я не считал для себя дозволенным хоть что-нибудь менять в их характерах. Единственная вольность, какую я себе разрешил, состоит в том, что я несколько смягчил жестокость Пирра, которую Сенека в «Троянках» и Вергилий во второй книге «Энеиды» довели до степени гораздо большей, чем это, по-моему, следовало. И все же нашлись люди[4], которые досадовали, что Пирр загорается страстью к Андромахе и во что бы то ни стало хочет жениться на своей пленнице. Да, признаюсь, Пирр в самом деле недостаточно покорен воле своей любимой, и Селадон[5] лучше него знал, что такое идеальная любовь. Но что поделаешь! Пирр не читал наших романов: он был неистов и груб по своей натуре, да и не все же герои призваны быть Селадонами! Как бы то ни было, публика выказала ко мне такую благосклонность, что мне едва ли стоит принимать близко к сердцу недовольство двух-трех лиц, которые хотели бы перекроить всех героев древности, превратив их в героев идеальных. У этих людей самые добрые намерения: им желательно, чтобы на театре выводили только безупречных мужей. Но я осмелюсь напомнить им о том, что я не вправе менять правила драматургии. Гораций советует изображать Ахилла свирепым[6], неумолимым и грубым, каким он и был на самом деле; таким же изображается и его сын. Аристотель отнюдь не требует от нас представлять героев существами совершенными, а, напротив, высказывает пожелание, чтобы трагические герои, то есть те персонажи, чьи несчастья создают катастрофу в трагедии, не были вполне добрыми или вполне злыми[7]. Он против того, чтобы они были беспредельно добры, ибо наказание, которое терпит очень хороший человек, вызовет у зрителя скорее негодование, нежели жалость, — и против того, чтобы они были чрезмерно злы, ибо негодяя никто жалеть не станет. Таким образом, им надлежит быть средними людьми по своим душевным качествам, иначе говоря, обладать добродетелью, но быть подверженными слабостям, и несчастья должны на них обрушиваться вследствие некоей ошибки, способной вызвать к ним жалость, а не отвращение.