Вот уже почти год, как я живу в деревне и нахожусь в ежедневном общении с хорошей крестьянской семьей, ведущей основательное, подлинно крестьянское, то есть исключительно земледельческое, хозяйство, и как в первый день знакомства, так и сию минуту ни я, ни эта семья не смогли проникнуться интересами друг друга. Я не понимаю, зачем существует на свете семья и из-за чего она бьется, а семья тоже совершенно понять не может и удивляется: зачем собственно я существую на белом свете? Мы находимся в самых приятельских отношениях; при встрече всегда здороваемся, раскланиваемся, спрашиваем: «как дела?», «все ли благополучно?» и даем друг другу ответ: «ничего, слава богу, помаленьку», но понимать друг друга все-таки не понимаем. Ни малейшего, мало-мальски общего интереса между нами не образовалось; все, что интересно мне, ни капельки не интересно для Ивана Ермолаевича (так зовут главу крестьянской семьи, о которой идет речь), хотя он, слушая меня, и поддакивает и старается сделать такое лицо, чтобы оно подходило под разговор; зевоту, которая иной раз является у него неожиданнейшим для меня результатом моей беседы, которую он, по-видимому, слушает внимательно, — Иван Ермолаевич весьма тщательно скрывает. С своей стороны, слушая задушевнейшие беседы Ивана Ермолаевича, я иной раз даже поступаю хуже его, прямо зеваю и потом извиняюсь, что выходит уж совершенно неприлично.
Когда Иван Ермолаевич едет в город или на станцию, самая важная для меня просьба, с которою я к нему обращаюсь, — это «привезти газету, зайти на почту в взять письма», а второстепенная в том, чтобы захватить муки, мяса… И всякий раз выходит так, что муки и мяса он привезет, а газету и письма забудет.
— Забыл! — говорит он чистосердечно. — Говядину-то и хлеб я помнил, а насчет этого… повел лошадь ковать — забыл!.. Мало ли делов-то! То то, то другое, все по хозяйству — оно и забудешь!
— Как же это вы так, Иван Ермолаевич! ведь я вас как просил?..
— Что поделаешь-то!.. я помнил… Всю дорогу я, признаться, в уме держал… Да тут барышники с лошадьми встретились… одна лошаденка каренькая попалась… такая приятная скотинка… грудь, так, братец ты мой, веришь, вот не солгать, сказать ежели…
И затем начинает длиннейшую рацею о таких вещах, которые вовсе не интересны.
С своей стороны и я не всегда удовлетворяю желаниям Ивана Ермолаевича. Двадцать по крайней мере раз просил он меня, когда я ехал в город, «не забыть насчет, колесной мази», и ровно двадцать раз я об этой мази забыл.
— А мазь привез? — спрашивает Иван Ермолаевич, выходя на крыльцо ночью, часу во втором, заслышав стук колес моей телеги, и, получив ответ неблагоприятный, точно так же, как и я, пенял мне.
— Э-эх, — говорит он, кряхтя, — а ведь как молил-то! не забудь, сделай милость, в догонку кричал… Э-эх!..
Но и со мной произошло точь-в-точь то же, что и с Иваном Ермолаевичем, — я точно так же, как и он, очень долго помнил насчет колесной мази. Ехал и помнил, да вдруг попалась газета или приятель с разговором об интересном деле — ну, и забыл. «Из ума вон».
Еще с здешним «подстоличным» мужиком, почти отбившимся от сельского хозяйства, толкающимся по станциям двух железных дорог, еще с таким испорченным цивилизацией мужиком у меня иной раз может выйти какой-нибудь обоюдный разговор, то есть иной раз подстоличному мужику понадобится кой о чем спросить меня.
— А что, — спросит, — как в газетах пишут, много ль на Лиговке домов погорело?
Ему нужно знать, много ль погорело сенных складов, потому что, «толкаясь» вокруг сена и сенных операций, нагрузок и перегрузок, он очень заинтересован в вопросе о цене сена и потому интересуется знать, много ли погорело сенников.
— Да пишут, — говорю я, — домов четырнадцать…
— Четырнадцать? А кое место?
Говорю я и про место.
— Это хорошо, — говорит подстоличный мужик. — Это все сенные места… А что, — прибавляет он, — нет ли чего насчет чтобы других мест?.. все ли благополучно насчет сена-то?..
— Нет, нету…
— Ничего не пишут в газетах?
— Нет…
— Гм… Нет, вот как года три назад барки, братец ты мой, с сеном взялись гореть… так уж было!.. До семидесяти пяти копеек в один день сено-то поднялось. У нас, братец ты мой, по сороку копеек брали, не то сено, а прямо сказать прель, чернь, навоз… Что, нету-тка в газетах-то… ничего, чтобы… насчет барок ежели?
— Нет, нету…
— Дюжо хорошо с сеном-то в ту пору поправились.
Такие разговоры возможны между мною и испорченным подстоличным мужиком, но не только между мною и Иваном Ермолаевичем почти никогда не выходит таких «обоюдных» разговоров, но не выходит их у Ивана Ермолаевича и с подстоличным мужиком. Всех таких мужичонков Иван Ермолаевич, как истинный «крестьянин», погруженный исключительно в земледельческий труд, недолюбливает и даже, пожалуй, ненавидит. Прихотливый, нездорово-избалованный желудок, утроба Петербурга, отбил подстоличного крестьянина от земледельческого труда. То желудку этому нужна отличнейшая телятина, то вдруг потребуют ягод в громадных размерах и за землянику, малину дают такие цены, которые дороже самого дорогого сена… Наехали в Питер какие-нибудь иностранные высокие гости; расшумелся и раскутился какой-нибудь случайный магнат, которому удалось выгодно надуть казну; состоялась ли какая-нибудь операция, около которой греют руки сотни крупных и мелких акул и акуленков, — все это сейчас же отзывается на здешних местах. Отзывается то требованием разных разностей «к столу», то наездами хорошо пообедавших господ после стола на охоту. И все это совершается всегда почти неожиданно, и всегда такое неожиданное требование сопровождается фразой: «что хочешь возьми, а чтоб было!» Такой слуга испорченного столичного желудка постоянно мечется как угорелый, то ищет ягод, когда их за ненадобностью сдули в болото частые северные ветры, то Христом-богом молит насчет медведя, нет ли где, не слыхал ли кто, потому одному барину «смерть» хочется убить медведя и даже «стерву» для этого прислал из Петербурга… У него на языке постоянно вертятся слова… «дал телеграмму… чтобы беспременно… стерву по телеграмме…», «хороший барин…», «чучела…», «господа…», «медвежьи следы» и т. д. Осенью и весной он возится с этими чучелами, строит «шалашки», «чуфыкает» по-тетеревиному и т. д. И все это, вся эта возня из-за случайного рубля глубоко противна крестьянской, аристократически-крестьянской душе Ивана Ермолаевича. Пропасть, отделяющая воззрения Ивана Ермолаевича от воззрений «подстоличного» обывателя, неизмерима и обнаруживается всякий раз, когда у Ивана Ермолаевича выдастся досужий часок, чтобы поболтать с случайным посетителем из подстоличных нелюбимых им обывателей. Всякий раз во время таких встреч между ними происходят примерно такие разговоры.