Борис Пильняк
Тогда в Октябре… в Москве
Рассказ
Каждую ночь по-октябрьски выковывались звезды, и мороз, колкий, как звезды, сковывал лужицы улиц и воду на реке там, где близко к берегу стояли баржи. Ночи были черны, и они приходили мраком, точно мрак разводили, как разводят чернила в чернильницах, — так же приходили и рассветы, только рассветами в бочки мрака наливали мутную воду дней. И день и ночь горели всеми забытые фонари на улицах; заводы или молчали, или неистовствовали, буксуя, брошенные рабочими. Иногда на перекрестках, у выжатых морозом луж, заметал снежок, наивный такой, от которого весело и думается о благодатной зиме.
Тогда, в октябре, в 1917 году, в Москве было очень тихо, как в деревне за выгоном вечерними сумерками, когда даже гаички и синички в серости дня, а мужики кончили молотить и пошли к избам, и избы захворали трахомой керосиновых лампенок. И так же, как деревенская улица, была пустынна Москва, и в память лезли сорванные водосточные трубы, сваленные трамвайные столбы и автомобили. Только изредка слышны были пулеметные чечетки, ружейные залпы, — выстрелы же из пушек были миролюбивы и нестрашны, как нестрашно — и очень похоже, — когда ремнем бьют на стенах мух. И только вот эти бочки разведенных сумерками чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, говорили, что Москва — заводской город и здесь творятся стихии. И очень многие тогда ночами лазили на крыши, чтобы подышать морозцем, похрабриться и посмотреть на столб огня в небе, идущий от Никитских ворот; там на крышах даже перекликались с крыши на крышу.
Москва — тоже портовый город: у Садовников на Москва-реке, на канале, там стоят баржи и пароходы, и дощаники, и на баржах, как на всех русских реках, на мачтах горит фонарь (и под баржей в воде этот же горит фонарь), а у избы посреди баржи поет тоскливо, про разбойников, ветлужский мужик, — а в октябрьские эти заморози между барж, у дощаников, возникает тонкий ледок, колкий, как звезды: там, на баржах, и около них пахнет варом, потом, опорками и солью, как на всех баржах…
Тогда, в те дни, к Москве шел, как многие поезда, поезд с полуротой солдат, с винтовками и бомбами. Он пришел к вокзалу в часы, когда лились на землю бочки мрака и медом светили забытые фонари. Люди ждали, что они услышат вой и гул, и гул небывалой битвы, — Москва встретила морозцем, тишиной и снежком у медовых фонарей на перекрестках. А потом снежок стих, и небо заковалось звездами, колкими, как лед. Полурота выгрузилась на товарном вокзале, и ее сейчас же арестовали, разоружили, распустили солдат без винтовок. Тогда солдаты этой полуроты стали поодиночке собираться к коменданту — их собралось десятка полтора, — они говорили о пустяках. И один спокойно сказал:
— Сымай револьвер, товарищ комендант! Где ключи от цейхгауза? Андрей, стань к телефону…
Коменданта убили его же револьвером в его камере, он долго лежал на цементном полу, руки назад и лицо в луже крови. Вокзал был пуст, во мраке и в семечках под фонарями; под фонарями же висели и приказы: «Вся власть советам», «Да здравствует учредительное собрание», «…дабы они имели возможность получать хлеб, не стоя в городе в очередях — Сов. Солд. Деп.», «Викжель нейтрален», — и сбоку карандашом: «Митька Пугин вор!..»
У коменданта, у того, что лежал в крови, в кармане на веревочке была печать, и в столе солдаты нашли ключи от цейхгауза. Кое-где на скамьях спали часовые, на подсолнечной шелухе. Полурота вооружилась из цейхгауза, сняла посты, заняла неработающие телефоны и вышла в октябрьские бочки мрака, на пустую улицу к ветру, юркому, как плохие разведчики на фронте, к огромному плакату в ветре и между фонарей— «Вся власть Советам!»
Напротив вокзала у пустой пекарни уже становилась на ночь очередь старух за хлебом и для сплетен, для черного жужжания о гибели России, для шепота под подворотнями.
Полурота в строю пошла к городу, глухими переулками. Вдалеке стреляли, отбивал чечетку пулемет, и поэтому кругом в дегтях ночи было могильно тихо. На перекрестке крикнули из темноты:
— Кто идет?
Ответили:
— Свои!
Тогда из подворотни вышли двое, и этих двоих убили штыками. Так дошли до новой заставы, менялись паролями: «Кто идет?» — «Свои!» — и смертью, убивали быстро и бесшумно. На мосту, у реки, у большой улицы стоял пулемет, и издалека еще крикнули:
— Стой!
Пулеметы собирались стрелять. Опять сказали свои, и один — на смерть — пошел к пулеметам, чтобы его провели в штаб «за инструкциями»; своею смертью он давал время пройти остальным, — его повели переулками, провели проходными дворами, в доме, в махорке и огрызках хлеба, в грязи и тесноте, на полу и на столах спали, под лампой спорили, из окна было видно зарево над Никитскими воротами. Конвоир пошел к комиссару, ходил долго, но, когда пришли обратно, того, кого привели, уже не было; он никуда не ушел, его не нашли просто потому, что никто не догадался порыться среди спящих, а он, дожидаясь, уже неделю не спавший, свалился на свои собственные ноги и уснул вместе с десятком спавших.
А те, та полурота, что осталась под пулеметами, сначала грелась у костра, а потом, потому что тогда, в те дни, в Москве надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, — те, опять одиночками, ушли в переулки, вновь построились, теперь цепью, и пошли. Они вышли на небережную. Вода за гранитом была безмолвна, огоньки мачт были огнями в воде, здесь никто не стрелял, — гирляндой ложек меда в бочках дегтя горели набережные фонари. И тогда полурота услышала, как во мраке, на барже, запели о том, что с Нижне-Новгорода собирались сорок два стружка — старинную песню о волжских просторах и буях, о всей прежней России, защемленной, щемящей, щемимой. Полурота остановилась, никто не знал этой набережной, никто не нашел бы ее поутру, — молчали. Один, бывший на Волге, пополз под гранит посмотреть, нет ли каната, которым причалена к берегу баржа. Другой крикнул, как кричат, дразнясь на ветлужских: