По Савеловской линии поезда ползут медленно. Тихо плывут мимо окон луга и рощи. И хочется остановить поезд, остаться одному где-нибудь у ручья. И веришь, как в детстве, что здесь, на лугу, под солнцем жизнь особенная, прекрасная.
И художник Енисеев думал, что хорошо так ехать по тихой линии в какой-то древний забытый городишко, где раньше никогда не бывал, ехать почти бесцельно, так разве, чтобы взглянуть на древний храм Воскресения, упраздненный монастырь, о котором сказано два слова в истории.
Вот маленькая станция. Здесь все по-домашнему: куры бродят по линии с громким кудахтаньем; солнце припекает нещадно. Остановка долгая. И кажется, что обер-кондуктор остался в конторе и будет там спать до утра — и поезд не двинется.
— Тишина! — думает Енисеев — тишина!
В Савелове надо ждать парохода до вечера: повезли богомольцев.
На пристани полуголые татары-крючники лениво валяются на солнце; божьи старушки немолчно повествуют об угодниках, об иконе новоявленной на Светлом Яре…
Небо разостлалось голубоватой пеленой. И молчит река. И молчит береговой песчаник.
По берегу мужик тянет лодку на лямке: в лодке камни.
Енисееву не верится, что еще вчера шумела вокруг него иная жизнь, не верится, что он один теперь. И кажется Енисееву, что где-то здесь, в тишине, найдет он неизведанное и хорошее.
К вечеру подошел пароход. На западе чуть розовело — внизу лентою, повыше перисто. И было мирно в небе. И казалось, что все на пароходе, умиренные, предались тишине покорно.
Когда отвалил пароход и бесшумно пошел вниз по Волге, Енисеев поднялся на верхнюю палубу. Там молодой священник без шляпы стоял, глядел на закат — развевались его тонкие волосы, чуть розовея; седобородый волжанин пил меланхолически сельтерскую воду за столиком; дама с печальными глазами в белом платье сидела у борта и рядом с ней, совсем близко, молодой человек.
За ужином, внизу, Енисеев в полусне слышал разговоры, но уже не мог разобрать, о чем говорят.
Звучал голос:
— А еще, милый человек, есть в нашем городе храм, «что на крови»…
Енисеев очнулся: говорит старик.
— Вот вы об этом городе, — сказал Енисеев: — я туда еду. Хочу старину посмотреть. Нет ли у вас там знакомых, кто бы мог меня осведомить?
— И очень есть. Луганов, Борис Семенович. К нему ступайте. Объясните, что стариной интересуетесь.
Дремота овладела Енисеевым, но жаль было расстаться с рекою и ночью, и он опять поднялся наверх.
Там никого не было: только дама в белом и ее спутник, молча, прижавшись друг к другу, сидели на том же месте.
И сладостное не то томление, не то предчувствие заструилось в сердце. Ночь была светлая.
В пять часов подошел к городу пароход. Босяк потащил чемодан Енисеева в гостиницу.
Чайки встречали криком зарю. И веяло от Волги простором, утром, свежестью.
Енисеев бодро шагал, молодея.
Не хотелось сидеть в номере: звонили тонкозвучно и весело к ранней обедне.
Енисеев пошел в монастырь.
За монастырской оградой своя особая тишина, быт, овеянный ладаном. Прошла монахиня деловито с ключом-гигантом в руке.
Большая церковь была заперта; в малую старую двери были открыты.
Там еще пусто, еще нет службы.
Послушница неслышно бродит, убирая, приводя церковь в порядок. На стенах кое-где уцелела древняя роспись. Круто надвинулись вековые своды. И вот потекли монахини.
Старые, молодые, суровые, добродушные, надменные и смиренные — выплывали они откуда-то и потом исчезали в глубине клиросов и в боковых проходах.
Они входили с поклонами, крестясь. И мерны были их движения. И казалось, что складки их одежды уже поют тихо, полувнятно вечную песнь о жертве.
И вот пришел священник — и запел клир.
Кроме Енисеева, нет посторонних в церкви. И ему странно быть так в этой чуждой ему толпе непонятных женщин.
И церковные песни волнуют по-новому. Из открытых окон течет в церковь запах тополя навстречу ладану и сладостно дурманит сердце.
Вот рядом с Енисеевым стоит ветхая старушка. Сухие сморщенные руки перебирают четки. Желтоватое лицо уже свободно от всего суетного. Идет обедня.
Енисеев вслушивается в священные слова. И уже сердце его в плену. Как будто церковь закутана трауром. Как будто сошлись у алтаря заговорщицы и подали тайный знак друг другу: они знают особые томления, особые чары, неизъяснимую любовь.
Монахини падают на колени и вновь поднимаются. Как черные крылья, развевается креп, и когда клир поет «Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим», кажется, что сестры торжествуют свою священную и ночную победу над белым миром.
И вот, как сон, прошла мимо Енисеева бледноликая монахиня. На мгновенье встретились их глаза.
— Какие глаза у этой монахини! Как два черных факела!
После обедни, там, у себя в номере, потребовал Енисеев самовар. Влетели голуби в открытое окно, клевали хлеб на столе — совсем ручные. Из окна виден весь город: и кажется, что церквей в нем больше, чем жилья. От кремля ползут во все стороны зеленые улицы — к Волге, к полям, к рощам.
И надо всем древняя тишина.
— Надо, однако, разыскать этого Луганова… Но рано еще…
И вот Елисеев бродит по городу — среди колоколен и храмов, покрытых мохом, теперь умиренных, когда-то изведавших бурные дни.