Я пишу эти строки, а за окнами сгущаются сумерки и люди одеваются к обеду. Позади пасмурный день; такие часто бывают в Париже. Выйдя проветриться, я невольно задумался о разительном контрасте между этими двумя городами — Парижем и Нью-Йорком. Одно и то же время суток, одна и та же погода; и, однако, что общего между самим этим словом «пасмурный» и тем непередаваемым gris,[1] тем оттенком сероватой жемчужности, какой способен пробудить в голове француза целый мир чувств и ассоциаций? Вечность тому назад, бродя по парижским улицам и разглядывая акварели, выставленные в витринах, я поразился тотальному отсутствию в них того, что принято именовать «пейновским серым». Упоминаю об этом, ибо общеизвестно, что Париж — город, существующий преимущественно в палитре серых тонов. Упоминаю об этом, ибо американцы, когда дело доходит до акварели, с неутомимостью одержимых прибегают к этому искусственному, «заказному» пейновскому тону. Во Франции гамма оттенков серого практически неисчерпаема; в Нью-Йорке же утрачиваешь самое представление о ее живописном эффекте.
Бесконечное разнообразие серых тонов, каким одаривает Париж, пришло мне на память при мысли о том, как поменялись на противоположные все мои непроизвольные жизненные рефлексы. В то самое время, когда там я готовился совершить ежедневный променад по улицам и площадям, здесь я испытываю потребность вернуться домой и, наглухо затворившись, сесть писать. Там мой рабочий день был бы уже окончен и мною двигало бы инстинктивное стремление смешаться с праздной толпой. Здесь толпа, растерявшая всю свою яркость, всю примечательность, все богатство индивидуальных оттенков, замыкает меня в самом себе, загоняет в стены моей берлоги в попытке выжать из собственного воображения те крупицы отсутствующего бытия, какие, упав и перемешавшись, быть может, сложатся в мягкую, естественную гамму жемчужно-серого, без которой немыслимо насыщенное, гармоничное существование. Окинуть взглядом Сакр-Кер в день, подобный сегодняшнему, в час, подобный теперешнему, с любой точки на улице Лафитт — одного этого мне было достаточно, чтобы раствориться в блаженстве. Так и случалось, когда я бродил без крошки во рту и без крыши над головой. А здесь, будь у меня хоть тысяча долларов в кармане, сколько ни ищи, не отыщешь вида, какой был бы способен пробудить во мне муку радостного самозабвенья.
В Париже пасмурными днями я нередко оказывался в окрестностях Плас Клиши на Монмартре. Оттуда в сторону Обервилье тянется нескончаемая череда кафе, ресторанчиков, театриков, кинозалов, галантерейных лавок, отелей и борделей. Это парижский Бродвей: он соответствует длинному пролету между Сорок второй и Пятьдесят третьей улицами. Однако Бродвей подгоняет, ослепляет, ошеломляет, он не дает прохожему возможности остановиться, присесть, перевести дух. Монмартр же расслаблен, замедлен, потерт по всем швам, он как бы не обращает на вас внимания; в нем не столько явного блеска, сколько тайного соблазна; он не сверкает огнем, а тлеет невидимым пламенем. Бродвей может заинтриговать, озадачить, подчас поразить, но в нем нет горения, нет внутреннего накала; он весь — ярко расцвеченная витрина с гипсовыми манекенами, картина райского блаженства для рекламных агентов. Монмартр тускл, приземлен, беспризорен, откровенно порочен, продажен, вульгарен. Он скорее отталкивающ, нежели привлекателен, но, как и сам порок, заразительно отталкивающ. Он — прибежище населенных почти без исключения проститутками, сутенерами, ворами и шулерами маленьких баров, которые, даже если вы прекрасно осведомлены о их существовании, в назначенный срок втянут вас внутрь хищными щупальцами, чтобы сделать вас своей очередной жертвой. На узких улочках, протянувшихся вдоль бульвара, гнездятся отели, самый вид которых столь зловещ, что вызывает у вас дрожь; и тем не менее рано или поздно наверняка придет день, когда вы проведете в одном из них ночь, а может и неделю, а может и месяц. Может статься, вы так привяжетесь к этим местам, что, однажды проснувшись, обнаружите, что вся ваша жизнь неприметно потекла в другую сторону и то, что казалось вам грязным, постыдным, убогим, вдруг предстанет нежным, дорогим, зачаровывающим. Этим тайным очарованием Монмартр в огромной мере обязан, как я подозреваю, процветающей на его тротуарах неприкрытой торговле сексом. Секс (в особенности, когда он поставлен на коммерческие рельсы) отнюдь не романтичен; однако он испускает острый и ностальгический аромат, в конечном счете несравненно более волнующий и соблазнительный, нежели сияющая всеми рекламными огнями Веселая Белая Дорога. Ведь было бы нелепостью отрицать то самоочевидное обстоятельство, что сексуальная жизнь наиболее интенсивна при неярком, рассеянном освещении; ее естественная среда — полумрак, а не слепящее свечение неоновых трубок.
На углу Плас Клиши нашло себе место «Кафе Веплер», на долгое время оно-то и сделалось излюбленным пунктом моего обитания. За его столиками, в зале и на террасе, я просиживал часами в любую пору суток и в любую погоду. Я знал его наизусть, как книгу. Лица его официантов, метрдотелей, кассиров, шлюх, завсегдатаев, даже туалетных работников навсегда отложились в моей памяти, как иллюстрации в книге, которую перечитываешь каждый день. Помню — впервые я переступил его порог в 1928 году, вместе с женой; помню, какой шок я пережил, увидев, как на один из маленьких столиков на террасе всем телом обрушилась вдребезги напившаяся шлюха, и никто не обратил на это ни малейшего внимания. В тот раз меня ужаснуло и озадачило стоическое безразличие французов к такого рода происшествиям; признаюсь, озадачивает оно меня и поныне, несмотря на все хорошие черты, какие мне довелось со временем в них открыть. «Неважно, это всего-навсего шлюха… Она пьяна». До сих пор я слышу эти слова. И, слыша их, до сих пор содрогаюсь. Между тем есть в таком отношении к вещам что-то безошибочно французское; и не приучить себя принимать его как данность значит смириться с тем, что твое пребывание во Франции будет и впредь чревато не самыми приятными сюрпризами.