Сели рядом, он и Должиков, и, пока заполнялся зал, оба выглядывали своих слесарей, — попало за них недавно в цехкоме обоим: как на собрание, так — вразвалочку.
— Подраспустил ты, Юра, народ, — негромко, нестрого сказал Должиков. — Где Чепель? Где Булгак? Или Булгак не в твоей смене?
Всего-то было людей на участке контрольного осмотра, на КЭО, — с тельферистами, со сливщиками масла, — около шестидесяти, в смене — двадцать, а сборочный цех — махина, собрание — общее, рабочее, и зал немал, и в многолюдье этом углядеть своих непросто: горстка.
— Вон Булгак, — сказал Подлепич: углядел-таки.
На участке звали Владислава Булгака Владиком; самый молодой был, года два как из армии, но вырос быстро, задатки редкостные, иных умельцев — не сглазить бы! — перерос, а в смене своей работал с перерывами, дана была ему поблажка: в третью, ночную, не ставили по ходатайству заводской спортивной секции.
— И Чепель тут, — оказал Подлепич. — Вон он.
И Чепель не подвел, сидел уже, костистый, краснолицый, с хищным носом, со страдальческим ртом; хороший тоже слесарь, высшей марки, еще бы власть над собой иметь — в свои тридцать пять, в расцвете сил, как говорится, и не было б ему цены.
Что людям нужно? Чего недостает? Все есть, кажись: работа, семья, здоровье и молодые годы, как у некоторых в придачу, — вот благо совсем уже бесценное, и чувствуешь это особенно на перевале, на пятом десятке; цените, люди, то, что есть, но не ценят же! «А я ценил?» — спросил себя Подлепич и задумался. То были молодые годы, он не был еще сменным мастером, а Должиков — начальником участка, и молодежь была поактивней, засучивала рукава повыше. «Все старики, — подумал он, — хвалят свои времена, это не ново, и я, хоть и не старик, а туда же, со своим голоском — в этот хор».
Предцехкома поднялся на сцену, одернул вельветовую скатерть на столе, переставил графин с водой, подошел к трибуне, повертел микрофон — этакую страусовую головку. Давным-давно, в другой, пожалуй, жизни, ходили с Дусей в зоопарк, а Лешка был еще малыш, и страус, весь пепельный, как тогдашняя шевелюра у Должикова, расхаживал за решеткой. Рано Должиков начал седеть. Теперь, в сорок восемь, седина у него была сплошная, однотонная, — до блеска отшлифованный металл. Он был смугл, и то ли смуглота красила его, то ли седина. Что человеку нужно? Много чего. А Должикову не нужно ничего, подумал Подлепич, все у него есть; детей, правда, нету, но это, может, и лучше, хотя, наверно, будут еще: молодожен!
Предцехкома пощелкал пальцем по страусовой головке, удостоверился, что жива, откликнулась, и подал залу знак, чтобы притихли.
Отсюда, с верхнего этажа, из этих широченных окон, видно было далеко, до самого горизонта, где близ границы голубого и зеленого расплывчато клубились загородные рощицы, еще глянцевитые, без примеси желтизны: дубняк и дубняк, Подлепич там бывал, — и яркие полоски дружной озими красовались среди пахоты, среди черноты.
Уж сколько лет заседали — то буднично, то празднично — в этом красном уголке, а верней назвать, по-современному, — в конференц-зале, и все было привычно за окнами: загородные дали, ближний перелесок вдоль заводской ограды, дымки над литейным цехом, светофоры на подъездных путях. Прошел порожняк — тихонько, задним ходом, словно пятясь — с шихтового двора; пошел другой, груженый, сверкая свежими красками новеньких дизелей, и даже отсюда, сверху, Подлепичу было видно, где тракторные, где комбайновые, и какой модификации, и что серийное, рядовое, как говорили на заводе, а что — на экспорт.
Предцехкома объявил собрание открытым, и стали выбирать президиум.
— Твой солдат письма шлет? — спросил Должиков, и его мужественное, на диво выточенное лицо с ровной гладкой смуглотой заметно подобрело, как всегда, когда он заговаривал о чужих сыновьях, дочерях или вообще обо всем семейном, чего был лишен и что наконец обрел в пожилом возрасте, совсем недавно, какой-нибудь месяц назад.
Осведомляясь о сыне, он хотел, наверно, сделать приятное Подлепичу, но не все, что принято считать приятностью, бывает приятно каждому.
Лешка служил срочную в ракетных войсках, до писем был не охоч, а там, где служил, была возможность звонить по междугородному телефону, и он звонил регулярно, но, когда Дуся слегла в больницу, стал звонить не домой, а туда.
Лешка был мамкин сын, мамка растила его, а у папки были дела, комиссии, пленумы, резолюции, в быстрину попал и с задором отдался этой быстрине, но потом потише пошла жизнь, и народилась на свет Оленька — и вот она-то стала больше папкиной дочкой, чем мамкиной.
— Ленится Лешка, — сказал Подлепич. — В отца.
Шутка была без смысла, и Должиков ее не понял, а вообще-то и со смыслом иногда не понимал или прикидывался, что не понимает. Глаза у него были небольшие, но, как принято говорить, жгучие; теперь эта жгучесть словно бы подчеркивалась ослепительной сединой. Он недоумевающе скосил на Подлепича свой черный глаз и сейчас же отвернулся, про Оленьку спрашивать не стал.
Были у Дуси сестры на Кубани, и как слегла она без надежды вскорости подняться, так и забрали тетки Оленьку к себе. Папка не давал, противился, но Дуся настояла, единым женским фронтом навалились на него да и резоны были у них покрепче тех, которые он выставлял. Уговорились, конечно, что Оленька вернется, и даже крайний срок назначили, но срок истек, прижилась дочка у добрых родичей. Он был не из тех, кто не умеет отличить добро от зла, однако в душе добра не принял, причислил его, неблагодарный, к злу. Что ж, душе не прикажешь — отняли у папки дочку.