Я впервые увидел Рени Ноулс, когда она выпадала из платья. Ярд черной ткани, держащийся на узких чернильного цвета лямочках, напоминающих спагетти, которые упорно сползали то с одного, то с другого ее плеча. Она всякий раз аккуратно водворяла ноготком непослушную ленточку на место, то есть на голое плечико, точно поправляла ремешок вентилятора. Линию загорелых округлых плеч продолжали такие же красивые руки, ниже локтей золотился, да простится мне такое сравнение, как прибитые ветром и дождем колосья, пушок. Ее коже, как и колоскам, солнце шло только на пользу. Сколько ни загорай, она, защищенная самой природой, останется золотистой и мягкой, не обгорит и не облупится. И ее животик — надо думать, тоже покрытый пушком — мог загореть до цвета темного шоколада и напоминал бы тогда, если присмотреться поближе, сумеречный ландшафт в стиле Мандельброта.[1]
В том, что она выпадала из платья, капризы лямочек винить не приходилось, женщина слишком много выпила. Помада размазана, колени подгибаются — но все равно она оставалась привлекательной. Хорошенькой, как женщина, которая следит за собой или — если судить по камню в обручальном кольце на пальце этой дамы — за которой следит некий мужчина. Однако такая внешность достается далеко не всякой. На ее лице, например, не видно было ни следа забот, которые доставляют дети, ни жесткости, которую накладывает бездетность. Дети, как говорится, заботили ее не более, чем ей того хотелось. Но другой опыт она уже успела где-то получить. В ее глазах была грусть, которая, вырвавшись в мир с этого гладкого, без морщинки лица, могла бы остановить войну и заставить расступиться воды залива.
Может быть, она и не замечала, скольких трудов стоило ей удержать платье на месте, тем более что и платья на ней было не так уж много. Результат был тщательно продуман и достигнут. Почти каждый из присутствовавших мужчин поглядывал на нее, или старался не поглядывать на нее, или застенчиво держался в сторонке, или не удерживался в сторонке, и все это походило на движение скрепок в коробочке, к которой поднесли магнит.
Для столь откровенного внимания имелась еще одна причина. Из дюжины картин, висевших на стенах, две представляли ее во всей драгоценной наготе. Я говорю «драгоценной» не только потому, что полотна сорок на шестьдесят дюймов — не маленькие картинки — были щедро оплачены, но и потому, что каждый зритель словно ощущал мазки краски, проведенные тонкой кистью по ее телу. Рамы тоже были роскошными, и не только потому, что их делал я, а еще и потому, что заказчик не поскупился на оформление. Я теперь этим зарабатываю на жизнь: багетчик, изготовитель рам для картин. Иногда — для очень дорогих полотен. Эта пара портретов, например, ушла за семьдесят пять тысяч долларов каждый. Рамы стоили по пять тысяч. Ручная резьба, чуть выщербленная, состаренная золочением по моему тайному способу, совершенно кватроченто — и хватит этой лапши на уши. Занимаясь отделкой, я заинтересовался прекрасной моделью. И вот она собственной персоной.
Когда она предстала перед нами, я платил свою долю комплиментов Джону Пленти, художнику, которому и посвящался вернисаж. Джона, понятно, обступило немало народу: меценаты, владельцы картин, одолженных для выставки, друзья, парочка торговцев.