Есть у меня старая граммофонная пластинка, напетая Вертинским. Не очень я любил его пение, слащавое и нездоровое манерничание, а вот рассказчик Вертинский был замечательный, — все в лицах, одно-два слова, мелкий штрих, — и человек — как живой. Но эту пластинку о Сумасшедшем Шарманщике я люблю до сих пор. Отличный в ней ритм: медлительно-шарманочный, заплетающийся, каждая нота словно препятствие преодолевает, и слова доходят:
Каждый день под окном
Он заводит шарманку.
Монотонно и сонно
Он поет об одном…
Плачет серое небо,
Мочит дождь обезьянку…
Должно быть, люблю я эту вещь потому, что знал Сумасшедшего Шарманщика и его старую обезьянку «с утомленным лицом». Обезьянку звали Бамбино, на ней была фетровая шляпа с павлиньим пером и зеленые штаны. Это было очень давно, в Париже. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, рано по утру. Сквозь сон я слышал, как он начинал играть в самом конце улицы, под окнами углового «Отель дю Нор». Шарманка играла всего две вещи, — неизбежную «Санта Лючию», в которой, как водится, не хватало нескольких самых необходимых нот, а потом переходила на «Любовь, птичку неземную», которую, оказывается, нельзя приручить. В эту минуту, верно, Бизэ переворачивался в могиле от досады, так же, как я переворачивался в постели, пытаясь натянуть на голову одеяло, чтобы не слышать мешавшую спать шарманку… Но звуки неумолимо приближались. Сыграв свои две вещи, старик тащил шарманку дальше и скоро она гнусавила уже под самым моим окном.
Сон все равно был испорчен и я невольно начинал прислушиваться. Время от времени на мостовую с приглушенным звоном падали пятаки, завернутые в бумажку. Первый пятак бросала обычно усатая старуха, целыми днями, словно часовой, торчавшая в своем окне. Старуху пожирало любопытство, она заглядывала в квартиры соседей и была прекрасно осведомлена обо всем, что происходило на нашей темной, печальной улочке. За ней бросал свою лепту ресторанный гарсон, живший напротив. У него были жидкие, гладко прилизанные волосы, склерозно-сизое лицо и кроличьи глаза. Зиму и лето я видел его в одном и том же вязаном шерстяном жилете, так что мне иногда казалось, что он далее ложась спать жилета не снимает, — с годами они как бы составили одно целое.
Обычно приходилось долго выжидать, пока раздастся звон монеты, брошенной мадам Жиру. Была она меценатка и натура артистическая, великая любительница цветов и птиц. В окне мадам Жиру висела клетка с полинялыми, анемичными чижами и стоял горшок с геранью. Кроме того, мадам Жиру рассыпала по карнизу крошки для голубей, а по вечерам кормила в подворотне кусочками печенки всех кошек квартала, — кошек было ужасно много. После того, как трудовые су мадам Жиру переходили в карманы шарманщика, нельзя было медлить: со скрежетом я вылезал из теплой постели, заворачивал два су в клочек газеты и запускал деньги вниз, норовя попасть в обезьянку, которая металась на своей тонкой цепочке.
После этого наступала блаженная тишина. Шарманщик знал, что все его обычные клиенты уже внесли свою дань. Больше нечего было ждать. Он прислонял шарманку к стене и, с Бамбино на плече, шел собирать монеты. Он был уже старый, ему было трудно нагибаться к земле и шарить между булыжниками своими заскорузлыми, несгибавшимися пальцами, но иногда ему помогали мальчики с улицы, которым льстило знакомство с Бамбино.
Собрав деньги, старик выпрямлялся, оглядывал наши окна и с достоинством бросал:
— Мерси, месьедам! Мерси бьен!
Через минуту, пройдя несколько домов, он делал новый привал и снова начинал вертеть ручку. Обезьянка печально слушала осточертевший ей мотив и время от времени, скуки ради, ловила в своей шерсти насекомых и лакомилась ими.
* * *
Продолжалось это много месяцев подряд. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, в один и тот же час, в жару и в стужу. Он стал как бы обязательной принадлежностью нашей улицы, ее достопримечательностью. Были у нас и другие развлечения. Иногда появлялись подвыпившие, хриплые певцы. Ужасающими голосами они пели о бедной Нанетте и о любви, но почему-то успеха не имели и после нескольких неудачных визитов навсегда исчезали. Может быть, они считали наш квартал недостаточно музыкальным.
И вдруг шарманщик показался мне ужасно поэтичным, — я был тогда молод, без памяти влюблен в Регину, окна которой были расположены как раз напротив, только этажом выше, — и от внезапного и полнейшего избытка счастья начал бросать уличному музыканту уже не медяки, а франки. Уходя, старик делал мне особенно широкий, театральный жест.
Кончилось это знакомством в угловом бистро, где я пил по утрам водянистое кофе с горячими круассанами, и куда старик заходил после работы промочить горло стаканом вина. Его звали Пьетро, он был сицилианец. И тут только я понял особую прелесть его театральных жестов и то, что обезьянку свою он назвал нежным именем Бамбино.
Бамбино обожала заходить в кабачки не меньше своего хозяина. Ей полагался всякий раз кусок сахару, а иногда даже перепадал от хозяйки, торжественно восседавшей за кассой, кусок яблока или свежей моркови.