Позвонил мне как-то один приятель и говорит:
— А ты читал статью Федора Абрамова в «Вопросах литературы»?
— Нет. А что?
— Ну как же?! Там о тебе одно словечко сказано.
— Только одно?
— Представь себе — только одно. Но зато какое!
— А в чем дело? — заинтересовался я.
— Слушай… Подожди, сейчас найду.
В трубку было слышно, как он шелестел листами бумаги и потом стал читать:
— «Я знал деревню военных лет и литературу о ней, в которой было немало розовой водицы. Пожалуй, только «Марью» Медынского можно поставить особняком…» Нет, ты чувствуешь? Не косяком, а особняком. А знаешь — это ведь не так плохо.
После этого я отыскал статью Абрамова и проверил: все было так, как прочитал мне приятель. И я подумал: уж если «Марья» удостоилась этого слова, то что же сказать о «Чести», о «Трудной книге», о «Путях и поисках»? Так что же, я вообще оказываюсь «особняком»? Что это — хорошо или плохо? И как это получилось? Почему?
Одним словом, я задумался о себе. Да и пора на подходе к восьмому десятку — самые мемуарные годы, законные. Но законных мемуаров у меня не получится: жизнь моя была несложная, может быть даже неинтересная, без особых происшествий, злоключений и подвигов. Внешняя жизнь… А внутренняя… Вот к внутренней жизни своей я и решил приглядеться — через нее прошла такая величественная и такая сложнейшая эпоха. Как она прошла и как преломилась? Разве это не интересно? Даже самому себе теперь, на последних гранях жизни? А может быть, и не только себе. А потому это будут, видимо, не простые воспоминания и не простая автобиография, это будет нечто вроде автобиографии духа.
Я не хочу начинать с лирических воспоминаний о золотом детстве — это так заманчиво и так ненужно. Я иду от жизни, от тех проблем, которые заставляют порой идти «особняком», а иной раз точат душу и теперь. Я не фанфарон, я не бравирую ни этой тревогой, ни проблемами, я болею ими в глубине души, все время проверяю себя: так ли это? Правильно ли? И откуда, как это пошло? Где корни этих тревог и диссонансов? И в чем их суть? В каких гранях «той» эпохи и «той» среды, из которой я вышел и в которой родился в последний год очень уважаемого мною XIX века?
Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что то время, когда я входил в литературу (1929—1930 годы), заставило меня принять литературный псевдоним, и я уступил ему.
Но это не из страха и приспособленчества. Это было скорее проявление того социального отталкивания, которое проходило в те годы красной разделительной чертой через многие семьи, в разных формах и по разным поводам. Ленин прав, высказав где-то очень мудрую мысль: к социализму каждый идет своим путем. Для меня таким путем и была борьба с религией, как форма социального отталкивания от старого мира и мостик в раскрывающийся на моих глазах новый мир, такой непонятный сначала, но в то же время такой заманчивый и интересный. Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность.
Но, отказавшись от фамилии, о чем ныне, кстати сказать, несколько сожалею, я, как мне теперь представляется, вынес из детства и из родительской, может быть не совсем обычной для своего круга, семьи что-то основополагающее, от чего не отказываюсь и теперь, на склоне лет.
Прежде всего интересным и своеобразным был, конечно, мой отец, Александр Феофилактович, никак не укладывающийся в тот средний и серый стандарт, к которому приучила нас средняя литература и который, пожалуй, действительно господствовал в жизни. Высокий, красивый, с прямым «греческим» носом и большим открытым лбом, он никак не походил на попика. Это был даже не поп, это был «батюшка», отец Александр, а для более близких «батя», а то и просто «Филатыч».
Но о нем дальше, а начать мне хочется с матери, Александры Яковлевны. Я ее меньше знал, она умерла, когда мне, ее первенцу, было одиннадцать лет, и, может, поэтому у меня осталось о ней более общее, зато очень цельное впечатление как об источнике тихого света, ласки, любви и заботливого внимания. На фотографии тех лет, когда родители только поженились, рядом с мужской красотою отца особенно выделялась женственная миловидность мамы: легкая полуулыбка, сохранившаяся и на ее последней фотографии, висевшей в нашем доме до самого конца его существования, приветливый, добрый взгляд и душевная теплота лица. От отца, не злого, но вспыльчивого, я два раза в своем детстве получил крепкие подзатыльники: один раз за какую-то шалость с огнем, другой — за непонятливость в учении, и тогда я от этого подзатыльника так ударился носом в книгу, что у меня пошла кровь. От матери память не сохранила мне ничего подобного — ни грубого слова и ни одного наказания.
И вот при всей мягкости ее образа, сложившегося в моем сознании, это была женщина, видимо, сильная и мужественная. Мне было, по моим расчетам, шесть-семь лет, когда она, хозяйка дома, мать уже четверых детей, оставила их на руках у отца и покинула нас на несколько месяцев.