Наполеон любил кур так страстно, что заставлял своих поваров готовить их день и ночь. Ну и кухня у него была: полно всевозможной птицы — еще холодные тушки висят на крючьях, другие медленно вращаются на вертеле, но большинство уже в отбросах, потому что Император занят.
Странно так подчиняться своему аппетиту.
Это стало моей первой обязанностью. Службу я начал шеевёртом, но прошло совсем немного времени, и я уже трюхал с блюдом курятины по глубокой грязи в его палатку. Я ему нравился, потому что был маленьким. Я льщу себе. Он не испытывал неприязни ко мне. Императору не нравился никто, кроме Жозефины, а Жозефина нравилась ему примерно так же, как куры.
Императору не прислуживали те, кто был выше пяти футов двух дюймов. Слуг он держал маленьких, а лошадей — больших. Любимая лошадь была ростом в семнадцать ладоней[1]; ее хвост можно было трижды обернуть вокруг туловища взрослого мужчины, а остатка хватило бы на парик его любовнице. У лошади был дурной глаз; в ее стойле валялось почти столько же мертвых конюхов, сколько кур бывало на кухонном столе. Тех, кого чудовище не убивало одним ударом копыта, выгонял хозяин: либо недостаточно блестела конская шкура, либо удила зеленели.
— Новая власть должна изумлять и ошеломлять, — говорил Император. А еще он говорил что-то вроде «хлеба и зрелищ». Поэтому не удивительно, что нового конюха отыскали в цирке, и головой он едва доставал лошади до холки. Чтобы почистить чудовище скребницей, ему приходилось вставать на стремянку с крепким основанием, но если нужно было его выгуливать, он высоко подпрыгивал и шлепался прямо на лоснящуюся спину; лошадь вставала на дыбы, фыркала, но сбросить его не могла, даже когда тыкалась мордой в землю, а задние ноги задирала к господу богу. Потом карлик и лошадь исчезали в туче пыли и скакали по много миль, карлик цеплялся за гриву и улюлюкал на своем забавном языке, которого никто из нас не понимал.
Зато сам он понимал все.
Этот человек рассмешил Императора, а лошадь не смогла его одолеть поэтому он остался. Я тоже остался. И мы стали друзьями.
Однажды мы сидели в кухонной палатке, и вдруг колокольчик зазвонил так, будто за него дергал сам дьявол. Мы повскакали с мест: один бросился к вертелу, другой плюнул на серебро и зашоркал по нему вихоткой, а мне пришлось снова натянуть сапоги и приготовиться топать по перемерзшим колеям. Карлик засмеялся и сказал, что с лошадью легче, чем с ее хозяином, но нам смешно не было.
Наконец курица — на блюде, вся в петрушке, которую повар выращивает в кивере убитого. Снаружи валит так, что я — будто фигурка в детском стеклянном шарике с метелью. Надо сильно щуриться, чтобы не потерять желтое пятно — палатку Наполеона. Никому больше не разрешается зажигать свет по ночам.
Топлива не хватает. Далеко не у всех в армии есть даже палатки.
Я вхожу, а он сидит в одиночестве и держит в руках глобус. Не замечает меня, крутит его, держа обеими руками так нежно, словно это женская грудь. Я негромко кашляю, он поднимает взгляд, и на лице у него — страх.
— Поставь и ступай.
— Сир, вы не хотите, чтобы я разрезал?
— Я управлюсь сам. Спокойной ночи.
Я знаю, о чем он. Теперь он вообще не просит меня разрезать птицу. Как только я уйду, он поднимет крышку, возьмет курицу и сунет в рот. Вот бы все лицо превратилось в пасть, чтобы сгрызть птицу целиком.
Если мне повезет, утром я найду косточку на счастье.
Тепла здесь нет, одни градусы холода. Я не помню, когда в последний раз мои колени ощущали огонь костра. Даже на кухне, в самом теплом месте любого лагеря, пламя слишком слабое, палатка не согревается, и медная утварь запотевает. Я снимаю носки раз в неделю, чтобы обрезать ногти, и остальные называют меня щеголем. У нас белые лица, красные носы и синие пальцы.
Триколор.
Он делает это нарочно, чтобы его куры не портились.
Зима для него — кладовая.
Но это было много лет назад. В России.
В наши дни люди говорят о его деяниях так, словно все они были исполнены смысла. Словно даже его катастрофические ошибки произошли из невезения или высокомерия.
Чушь все это.
Слова «опустошение», «насилие», «бойня», «резня» и «голодная смерть» всего лишь пароль, чтобы не дать выхода боли. Слова о войне, которые у всех на слуху…
Я рассказываю вам байки. Верьте мне.
Я хотел стать барабанщиком.
Офицер, набиравший рекрутов, дал мне каштан и попросил раздавить пальцами. Я не смог. Он засмеялся и сказал, что барабанщику нужны сильные руки. Я протянул ладонь, на которой лежал каштан, и предложил ему сделать то же самое. Он побагровел и велел лейтенанту отправить меня на кухню. Повар смерил взглядом мое тощее тело и рассудил, что в рубщики мяса я не гожусь. Не для меня эта мешанина непонятного мяса, что нужно крошить в ежедневную солдатскую бурду. Мне повезло, сказал он: я буду работать у самого Бонапарта, и на одно короткое счастливое мгновение мне представилось, что я стану кондитером и буду воздвигать воздушные башни из крема и сахара. Мы пошли к маленькой палатке с двумя бесстрастными часовыми у полога.
— Личный склад Бонапарта, — сказал повар.
Все пространство от земли до полотняной крыши было забито грубо оструганными деревянными клетками размером примерно в квадратный фут. Их разделяли крошечные проходы, в которые с трудом мог протиснуться человек. В каждой клетке сидело по две-три птицы с обрезанными клювами и когтями — они смотрели сквозь прутья одинаково тусклым взглядом. Я видал на фермах всякое, но не был готов к такой тишине. Ни шороха. Их можно — нет, должно — было бы принять за мертвых, если б не глаза. Повар повернулся и сказал: