Жили мы в Дербенте.
Нынче мирный и тихий — в те далёкие годы этот город был передовою русскою твердыней у величавых и грозных вершин воинственного, полуразбойничьего-полурыцарского Дагестана.
Наш дом прятался в глухой татарской улице, вверху, — так что большой зелёный купол «персидской мечети», когда я глядел в окно, представлялся мне внизу и так близко, что стоило только прыгнуть, чтобы очутиться на нём. Порою по двору мечети медленно проходили важные муллы в белом. Ветер с гор, долетая сюда, чуть-чуть шевелил большие деревья, выросшие над входом в неё, в камнях древней стены.
Наш балкон тонул в яркой зелени гранатников. Раздражённо-красные цветы их дразнили взгляд, а громадная айва, точно благословляя мою кровлю, протягивала над нею густолистые ветви.
По ночам случалось просыпаться от бешеного крика и беспорядочных выстрелов оторопью. Я так и знал; удальцы из Дювека, — лезгинского аула, висевшего над Дербентом, — прорвались в городские улицы и подняли там отчаянную суматоху, Утром подберут несколько трупов, и как потом окажется, — горцы увезли в плен какого-нибудь бека[1] или утащили девушку. Поговорят об этом на базарах и забудут.
Бека, — если у родных хватит средств, — выкупят, а молоденькую татарку всё равно не вернёшь, — она через неделю уже далеко от Дювека. Лихие барантачи[2] продадут её в Чечню. Чечня — в Кабарду, а в Кабарде всегда были турецкие скупщики для анатолийских невольничьих рынков. Через год, через два родные, неведомо какими путями, узнают, что их Алсын, Гюль или Зюлейка благоденствует где-нибудь в Смирне или Бруссе, а то и в самом Стамбуле женою паши, ест рис до отвалу, толстеет от розового варенья и медовых шербетов, целые дни проводит (верх блаженства для восточной женщины) в банях, шуршит шёлковыми шароварами и не может без улыбки вспоминать о скромной дарая[3], которую она носила в праздничные дни дома.
К такой ночной «истории» все привыкли, она никого не пугала, и стоило только подняться солнцу из-за лазури Каспийского моря, как смелые сыны гор преспокойно разбегались по окрестным садам, за стены Александра Македонского. Я как-то привольно и легко себя чувствовал, бывало, когда громадные и царственные с четырёхугольными древними башнями они останутся позади, а передо мною в свете и зное ласково и нежно заколышутся осыпанные цветами деревья татарских загородных хуторов. Весело и задорно журчат воды, проведённые по канавкам. Бог весть в какую старину вырыли их татары, — так эти канавки и остались до сих пор. Ленивый потомок воспользовался только наследием прошлого и от себя ничего к нему не прибавил. Вон он под каким-нибудь карагачем[4] лежит себе на кубинском ковре и жмурится, когда сквозь изумрудные листья пронижется солнечный луч, огнистый и горячий, и выхватит из сплошной тени громадный, загнутый вниз, хищный, как у ночной птицы, нос, или загорелые, тёмные щёки… Откуда-нибудь звенят струны, и слышится меланхолическая песня. И тихо-тихо кругом. И голые вершины гор ясно, отчётливо и пустынно рисуются в чистых бирюзовых небесах.
Мой отец, старый боевой кавказец, как-то вернулся домой раньше обыкновенного.
— Я за тобой. Ты всё мечтаешь о приключениях, да читаешь глупые рыцарские романы. Хочешь увидеть настоящего рыцаря?
Меня так и обдало холодом.
— Где?
— Пойдём в крепость. Заперли беднягу. Смотрит из-за железных решёток на синие горы и тоскует.
— Ты про Сулеймана? — спросила мать.
— Да.
— Неужели его схватили?
— Вчера…
— Жалко! Ведь он твой кунак[5]?
— Что же делать. Слава Богу, не при мне. Я у него в горах гостил не раз. В бою взяли казаки. Отбивался отчаянно. Да Степовой ему сзади верёвку на руки накинул, — ну, и скрутили. А то бы не дался живой.
Мы пошли.
Улицы — точно русла высохших горных потоков. Нужна была привычка ходить по ним. Из окрестных двориков выглядывают глазастые татарчата, всё мои приятели, и я им по-ихнему кричу: — «Сулеймана иду смотреть!» Кудлатые головёнки исчезают, — дети бегут передать эту поразительную новость матерям. Матери выскакивают на балконы, прикрыв лица белыми чадрами, и долго глядят нам вслед…
До крепости — добрых полчаса; солнце жжёт. Из-под арабской вязи фонтанов журчит студёная вода, — я пью по пути и ещё веселее бегу вперёд. Ещё бы! Когда дождёшься такого случая — увидеть самого Сулеймана! Сулеймана, который был когда-то в корпусе, ушёл в горы за год до производства в офицеры, участвовал по крайней мере в пятидесяти набегах, а в последнее время уже наибом[6] у Шамиля, не побоялся приехать прямо в Тифлис к главнокомандующему и наместнику Воронцову в гости! Его отпустили с честью, даже проводили до первого лезгинского аула, и многие, в том числе мой отец, стали его «кунаками»; — Сулеймана, дравшегося всегда впереди и отступавшего последним, — того самого, про которого наши ширванцы и апшеронцы[7] говаривали: «его не бойся, когда он нападает, берегись, как уходить начнёт. Уж очень огрызается! Такие зубы показывает!»
Сулейман давно был моим героем, и я жадно слушал отцовский рассказ, как к этому горному орлу они ездили в гости в его неприступное каменное гнездо на вершине Шайтан-баира. Отец оставался у него неделю и вернулся, взяв обещание, что тот отплатит ему визит. Действительно, Сулейман, хоть голова его была оценена, безоружный приехал к нам в Дербент и провёл у нас несколько дней…