На протяжении войны я был военным корреспондентом. Насколько позволяла обстановка, я делал на фронте краткие записи в блокнотах, а потом в Москве между командировками передиктовывал их стенографистке, восполняя недостающее по памяти. Часть фронтовых блокнотов сохранилась, часть при разных обстоятельствах пропала. Все, что было продиктовано, сохранилось полностью.
Записи за июнь — сентябрь 1941 года, которые я сейчас предлагаю вниманию читателей, были продиктованы в марте — апреле 1942 года. В этот период весеннего затишья на фронте я около месяца работал в Москве, в редакции «Красной звезды» и урывками диктовал свои записки работавшей там во время войны дежурной стенографистке, ныне покойной, М. Н. Кузько.
Небольшая часть этих записок с существенными купюрами была опубликована сразу после войны — летом 1945 года; несколько страниц вошло в 1965 году в мою книжку «Каждый день — длинный».
Сейчас, при публикации записок, я исправил в них бросавшиеся в глаза стилистические погрешности и сделал купюры личного характера.
На страницах записок отражена точка зрения, сложившаяся у меня к марту — апрелю 1942 года.
И когда читатель будет встречаться в тексте записок с такими оборотами речи, как: «Сейчас, когда я знаю…» или «Теперь, когда выяснилось, что…» — пусть он помнит, что все эти «сейчас» и «теперь» относятся к весне 1942 года. Позади оставались поражения первых месяцев войны, победа под Москвой и наше зимнее, уже начавшее выдыхаться наступление. Впереди были тяжелые весна и лето 1942 года — Керчь, Харьков…
В начале Великой Отечественной войны мне было двадцать пять лет. Сейчас — пятьдесят.
Готовя записки к печати, я испытал потребность высказать мои нынешние взгляды на события того времени — это сделано в комментариях.
В них читатели найдут также ряд фактических уточнений. Я сделал это в комментариях, а не в тексте, потому что наше тогдашнее незнание или неверное толкование многих фактов есть историческая черта того времени, и, чтобы наглядно ее обнаружить, я предпочел комментировать, а не исправлять написанное мною тогда.
В тех случаях, когда мне это удалось, я постарался проследить дальнейшие судьбы людей, с которыми я встречался в 1941 году, и историю частей, в которых был.
Если верно, что нельзя оценивать события сорок пятого года, упуская из памяти сорок первый год, — в такой же мере верно и обратное — невозможно осмыслить события начала войны, не памятуя о падении Берлина. Хотя погибшие в сорок первом так и не узнали об этом.
Двадцать первого июня меня вызвали в Радиокомитет и предложили написать две антифашистские песни.>1[1]Так я почувствовал, что война, которую мы, в сущности, все ждали, очень близка.
О том, что война уже началась, я узнал только в два часа дня. Все утро 22 июня писал стихи и не подходил к телефону. А когда подошел, первое, что услышал: война.
Сейчас же позвонил в Политуправление. Сказали, чтоб позвонил еще раз — в пять.
Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, все было внешне спокойно, только по-особенному нервно.
Был митинг в Союзе писателей. Во дворе столпилось много народу. Среди других были многие из тех, кто, так же как и я, всего несколько дней назад вернулся из лагерей после окончания курсов военных корреспондентов. Теперь здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали.
На следующий день нас — первую партию — человек тридцать вызвали в Политуправление и распределили по газетам. Во фронтовые — по два, в армейские — по одному. Мне предстояло ехать в армейскую газету. Было немножко неожиданно это предстоящее одиночество. Писательское, конечно.
Потом до вечера был в Наркомате. Там выписывали документы: мне в армейскую газету 3-й армии. Получили документы и обмундирование. Оружия не дали, сказали: достанете на фронте. Там, в вещевом цейхгаузе, я в последний раз видел тех, с кем мы разъезжались.
Шумели, примеряя военную форму. Были очень оживлены, может быть даже слишком, нервничали.
Шинель впопыхах выбрал себе не по росту, и пришлось ее на следующее утро, 24-го, менять в военторге. Там в последний раз видел Долматовского. Он покупал шпалы. Так и простились с ним посреди магазина.
В эту ночь — с 23-го на 24-е — была первая воздушная тревога, как потом оказалось — учебная.>2 Все это, конечно, были игрушки, но я тащил детей с пятого этажа вниз, в убежище, и мне все это казалось тогда чрезвычайно серьезным.
Двадцать четвертого, еще засветло, ездил на вокзал, чтобы оформить до Минска свои литеры, но места так и не добился, только узнал, когда пойдет поезд. Решил, что как-нибудь сяду. Было настроение проститься с Москвой сегодня и не откладывать отъезда еще на день.
Вечером в Москве было абсолютно темно. Машину, в которой я ехал на вокзал, задержали: шофер ехал с какими-то не такими предохранительными сетками, которые положено было иметь. К счастью, подвезла другая машина, и в последнюю минуту я все-таки попал к поезду, отходившему на Минск. Верней, думал, что в последнюю минуту, потому что поезд ушел только через два часа.