Это было в 1990-м. Я только-только начала преподавать в Литинституте (с тех пор мы так и ведем семинар поэзии вместе с Сергеем Чуприниным, снискав, как выяснилось недавно, среди студентов кличку «Чуп и Бек») — и Лёня Шевченко стал моим первым и главным осознанным учеником. Он был самый талантливый, самый красивый и самый невоспитуемый из наших семинаристов-первокурсников, — похожий одновременно на Пьеро и на Блока, бледный, печальный, загадочный. Он, юный-юный, уже успел поучиться в Волгоградском университете — заскучал, бросил, послал стихи в Москву, на Тверской бульвар, 25… Стихи поразили сразу и наповал. Одно из них приведу здесь полностью:
Стучат монеты, кости, спички.
На лобном месте — ночь и турки.
Полупустые электрички
катают в тамбурах окурки.
Ты обернулась и сказала,
про долгий-долгий путь сказала —
от Ярославского вокзала
до Ярославского вокзала…
Всего «пятерка» — эдельвейсы.
Смеются головы с помостов.
Платформа — справа, слева — рельсы,
Лосиный остров-полуостров.
Ты обернулась и сказала,
про долгий-долгий путь сказала,
что от Арбата до Арбата,
от Ярославского вокзала,
от Ярославского до прозы…
А у кремлевского солдата
в шинели путаются слезы.
Такой вот шедевр в разливанном приемном самотеке.
В «Учетной карточке студента», хранящейся в институтском архиве, лежит моя записка — рецензия на рукопись тогда еще не известного мне Л. Шевченко (год рожд. 1972), присланную на творческий конкурс: «А это — поэт, как пить дать. А ведь всего-навсего 18 лет… Мощный лирический напор… Глубочайший трагизм восприятия… Все недостатки — пустяки, ибо есть тут яркая и сильная личность. Я бы не только рекомендовала этого волгоградского мальчика на 2-й тур — я бы проследила, чтобы онслучайноне сорвался на экзаменах».
Проследили — не сорвался — зачислили. Трудности пошли дальше: Лёня совсем не мог быть как все, выступать на обсуждениях, сдавать вовремя зачеты… И вообще! Видимо, хорошо зная своего внука, Лёнина бабушка — Олимпиада Федоровна (она и есть даже не прототип, а именно героиня повести «Степень родства», к которой я сейчас пишу это предисловие) — разыскала мой телефон, прозвонилась, и мы подолгу говорили с ней, строя планы, как Лёню адаптировать к институту и, шире, к Москве. Бабушка, известный в Волгограде радиожурналист, то бурлила позитивной энергией, то просто всхлипывала, а время от времени ставила меня перед фактом: «Выслала посылку с волгоградскими фруктами для вашего семинара». Я, вздохнув, ехала к семи утра на Павелецкий вокзал и получала от проводника картонный ящик с маленькими, сладкими, терпкими грушами. А Лёня тем временем писал стихи — чем дальше, тем самобытней, на семинарах молчал как в рот набрав воды и ломал всяческие дрова в личной жизни. Часто приходил ко мне в гости, брал книги, опять молчал… Литинститут Лёня Шевченко бросил на 3-м курсе, не осилив очередную сессию. Уехал домой в город, который очень любил и которым очень тяготился, о чем позднее написал дивный очерк «Царицын — Сталинград — Волгоград: экскурсия для Песочного Человека» («Знамя», 2002, № 5 — напечатан посмертно в рубрике «Литературный пейзаж»). Слал и мне, и Чупринину письма, стихи, эссе — «Знамя» его исправно печатало в разных жанрах.
Однажды, году в 99-м (Лёня тогда работал библиотекарем), он нежданно-негаданно позвонил мне из Волгограда спозаранку и сказал серьезно и выношенно, будто всю ночь об этом только и думал: «Татьяна Александровна, я давно хочу и не решаюсь сказать вам, что ваши стихи отравлены смыслом»… Я на мгновенье задохнулась, ощутив себя Максим Максимычем при Печорине, но сама на себя цыкнула и констатировала: ученик оборотился в нельстивого, и несентиментального, и, наверное, справедливого учителя.
Последние письма ко мне Лёня подписывал как «волгоградский Рембо» (он занялся журналистикой). Прислал стихотворную книгу с двоящимся названием «Рок». Приезжал осенью 2001-го на совещание молодых писателей в подмосковный поселок Липки и, говорят, снискал там заслуженный восторг мастеров и сверстников.
В апреле 2002 года тридцатилетнего Лёню Шевченко, когда он вечером шел с работы, убили уличные бандиты…
…Повесть, которую вы сейчас прочтете, — она выстроена вдохновенно, как музыкальная пьеса, — написана вскоре после смерти бабушки и почти накануне смерти автора. В таком, узком как двухлетняя трещина, промежутке. Когда читаешь эту прозу — еще дрожаще живую, но уже необратимо посмертную, — каждый слог, и знак, и образ кажется вещим (зловещим), пророческим, колдовским предчувствием. Жизнь и смерть неразделимы и взаимоперетекают — границ нет. Бабушка приходит в сон к герою, чтобы оттуда показать внуку, какую церковь построили тут (там), где он еще жив: «…В последний раз! Пошли, и давай быстрей, раззява! Вверх по лестнице, мимо набухших, как мартовские почки, могил»… Всё-всё в этой прозе предсказал себе поэт, посмотрел на грядущее дерзко и в упор, не спрятался и не отвел глаза.
…Большой талант. И огромная утрата. И нету сил золотить пилюлю.
Клавикорд с перемешанными клавишами
Бабушка вошла в его сон. Вернее, разрушила своим появлением этот сон и насадила другой. А что там вначале снилось? Снился Мамаев курган, но как бы только что воплощенный. Или даже так: снился не сам курган, а его «идея» без тяжелых примесей земного железобетона. И Вучетич был, наверное, Сикейросом. В Озере Скорби плавали аквариумные рыбы, и еще — тритоны. Скорбящая Мать, обнимающая труп, смотрела не на труп, а куда-то вбок. В Пантеоне Черная-Рука-с-Факелом поднималась все выше, и уже растрескался гранитный пол, и угадывалось Плечо. Культурист с автоматом, напротив, врос в землю по грудь. Одна Женщина-Родина с мечом ничуть не изменилась, если не считать внутренней феерической подсветки. Но в сон вошла бабушка, и спящий Пустовойтов оказался в комнате, в которой спал. В том сне смерть бабушки не обсуждалась, вообще ничего такого не обсуждалось. Сказала внуку: