Я уже говорил, что в минуты тяжких душевных смут особенно любил навещать меня мой «маленький дедушка», приводя с собой из тьмы забвения ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований. Мое детство и отрочество, кажется, неразрывно связаны с этими маленькими существованиями. Особенно вспоминаются мне те странные таинственные образы, которые вдруг являлись неизвестно откуда – и в нашем «старом доме» в провинциальном городе, и в старой сельской почернелой избе моего деда, – и так же исчезали неизвестно куда. Это были какие-то блуждающие тени, пугавшие наше детское воображение, тем более что моя старая бабка, которую я не могу иначе вообразить себе, как в огромном повойнике, с нависшими бровями и грозным сковородником в руке, сильно их недолюбливала и называла «шатунами», «шатущими людьми» и «людишками». Несмотря, однако, на существование моей старой суровой бабки, которая являлась предо мной всегда как бы воплощением того сурового времени, эти «шатущие людишки», казалось мне, все больше и больше плодились на русской земле, и вместе с тем все больше доставалось от суровой бабки и моей мечтательной матушке и «уличному пустомеле», «маленькому дедушке», которые привечали этих людишек и к которым, казалось, льнули они, как мотыльки к свету.
Смутно проходят предо мной эти странные, таинственные образы, которых так много создавало то невозвратно минувшее время. Вспоминается высокая, сколоченная из толстых бревен, старая, закоптелая, но крепкая дедушкина изба. В ней тепло, но на воле мороз к вечеру все крепчает. Вот уже половина стекол покрылась пушистым инеем, по углам то там, то здесь постукивает и потрескивает. Дедушка сидит у сальной свечи и торопится заплатать куском кожи пробитый валяный сапог. Матушка истово и певуче читает, неторопливо выговаривая слова, стихотворные переложения псалмов, и мне очень нравится, как звучно и складно льются слова одно за другим, но я плохо понимаю их смысл. Мы с сестренкой уже прикорнули под теплым овчинным тулупом и витаем в каком-то легкомысленном сказочном мире, для которого нет ни времени, ни пространства; из фантастических стран восточной Шехеразады быстро переносишься то на теплые, мягкие берега Иордана, то в суровое царство фараонов, то вдруг уже вертишься в вихре веселого, яркого света, среди моря торжественных звуков музыки, в блеске нового легкомысленного мира европейских столиц, куда так чарующе манит и зовет все молодое, бодрое, свежее, что раньше нас успело уже выбраться и выбиться из суровых и темных обиталищ крепостных деревень… Хотя мы с сестрой ничего не говорим друг другу, но я совершенно уверен, что она носится своей мыслью там же, где и я; мне стоит только спросить ее: «А помнишь, вчера мама читала письмо дяди Саши из Петербурга?», чтобы быть уверену, что юная фантазия тотчас же унесет ее, как и меня, далеко-далеко от этих хотя и теплых, но тусклых и темных стен дедушкиной избы.
И вдруг слышится тяжелый скрип по помосту, стукнуло кольцо у калитки, кто-то откашлялся за дверью. Мы все прислушиваемся; робко и неуверенно отворяется дверь, и, заволокнутая холодным паром, на пороге появляется незнакомая, высокая, худая фигура: длинный овчинный подрясник, занесенный снегом, толстая и высокая, набитая хлопками скуфья на голове, в руках – длинный посох, на спине – подбитый телячьего шкурой мешок, худое, длинное, с провалившимися щеками, мокрое лицо, с жидкими клочьями седоватой бородки, и черные, боязливо бегающие под длинными бровями глаза.
– Мир и благословение дому вашему! – отчетливо выговаривает пришедший, стоя у порога, и не трогается с места.
– Благодарствуем, – говорит дедушка. – Куда странствуете? Маша, принеси-ка от бабки коровашек… для странника, мол.
– Не признал, отец? – спрашивает между тем странник, все еще не отходя от порога.
– Нет, нет… Али знакомы? – говорит дедушка, ища очки. – Кто же будете?
Странник пугливо окидывает комнату своими черными, пронизывающими насквозь глазами и тихо говорит:
– Презренный раб божий, раб человеческий… дворовый человек Александр… вечный жидовин, Агасфер[1] треклятый…
– О? Александр!.. Признаю, признаю, – говорит дедушка. – Обогреться, переночевать, поди, хочешь, изустал, чай?.. Место будет… Садись, Александр, садись, странник божий…
– Дозволяешь, отец? – все еще спрашивает странник, робко озираясь кругом.
– Не бойся, не бойся… Входи с богом, располагайся.
И вот странник медленно и неуверенно начинает снимать с себя мешок и с тяжелым вздохом садится на скамью.
– Что ж, Александр, али все не нашел успокоение душе своей? – спрашивает дедушка.
Но странник сидит молча, опустив голову.
Потом слышно, как снова глубокий вздох вырывается из его груди. Потом он заговорил истово, неторопливо, опустив вниз глаза, как будто стыдясь смотреть на нас.
– Прошел все пределы… везде был… все обители посетил… Был на полднях и на полунощь… на знойном Афоне и в хладных Соловецких обителях… Везде, отец… Искал неустанно грядущего града, и нет приюта презренному рабу!.. Исхолодал, отец, изголодал… И в лето и в зиму, как тать, скрываюсь от света и брожу в нощи… Прихожу в грады – и изгоняют, стучусь у обители – и не принимают отверженного… Не вижу ни кровных своих, ни сродственников, ни жены, ни детей, в неволе пребывающих… И да будешь проклят ты, раб презренный, что возомнил о свободе, и покинул кровь свою, и отженился ближних своих!.. Нет тебе угла в пространном мире моем, и не будет успокоения душе твоей!.. Захочешь возвратиться в дом господина твоего – и отрекутся, страха ради иудейска, дети твои от тебя и ближние, и предаст тебя поруганию и истязанию господин твой… Убоишься вернуться в неволю и будешь скитаться, как вор, и приют твой будет логовище зверей…