Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — июнь 1666 года
Я всегда любила поболтать, а уж сказки были моей страстью.
— Вам следует попридержать свой очаровательный язычок. Он достаточно длинен и остер для того, чтобы вы им перерезали себе горло, — заявил мне наш опекун в последний вечер перед моим отъездом в Версаль.
Он восседал во главе огромного деревянного стола, стоявшего в арочном обеденном зале замка, с неудовольствием поджав губы и глядя на немудреное крестьянское угощение, которое подали нам слуги, — рагу из белых бобов с мясом, запеченное в глиняной миске. За четыре года он так и не смог привыкнуть к простому и незатейливому гасконскому рациону, которого мы придерживались.
Но я лишь рассмеялась в ответ.
— Разве вы не знаете, что язык женщины — это ее шпага? Вы же не хотите, чтобы мое единственное оружие заржавело, не так ли?
— На этот счет я могу быть совершенно спокоен. — Маркиз де Малевриер был начисто лишен чувства юмора и вдобавок обладал невзрачной внешностью старого козла, а его желтоватые глазки неотступно следили за нами, чем бы мы с сестрой ни занимались. Он искренне полагал, что наша мать безнадежно избаловала своих дочерей, и поставил перед собой задачу перевоспитать нас. Он вызывал у меня отвращение. Нет, пожалуй, «отвращение» — слишком мягкое слово. Я его презирала.
Но тут в разговор вмешалась моя сестра Мари:
— Прошу вас, сударь, не будьте слишком строги к ней. Вам должно быть известно, что Гасконь издавна славится своими трубадурами и менестрелями. Она никого не хотела обидеть.
— Обожаю бахвальство и фанфаронство, — пропела я. — Гасконаду[2] в особенности.
Мари метнула на меня предостерегающий взгляд.
— Вы же понимаете, что Шарлотте-Розе придется подсластить свой язычок, дабы завоевать положение в обществе.
— Sangdieu,[3] истинная правда. С ее-то внешностью ей больше не на что рассчитывать.
— Вы несправедливы к Шарлотте-Розе, сударь. У нее очаровательное личико…
— Весьма посредственное, и то, если она спрячет свое жало, — перебил ее маркиз де Малевриер. Я скорчила рожицу, враз став похожей на горгулью, и показала ему язык, он постучал ложкой по деревянной крышке стола, испещренной царапинами. — Советую вам смягчить свою язвительную непосредственность, мадемуазель, иначе недалеко и до беды.
Жаль, что я его не послушалась.
Версальский дворец, Франция — январь 1697 года
Сердце мое было преисполнено горести и сожалений, когда, держась за ремень, я сидела в экипаже, который катил прочь от Версальского дворца. День выдался унылым и пасмурным, и небо покрывали синяки снежных туч. Я была уверена, что нос у меня покраснел. Я буквально чувствовала его. Плотнее запахнувшись в подбитую мехом накидку, я постаралась утешиться хотя бы тем, что меня не примут за нищенку.
Я все еще не могла поверить в то, что король сослал меня в монастырь. Очевидно, это была кара за те непочтительные рождественские куплеты, что вышли из-под моего пера, но ведь все дамы в салонах изощренно насмехались над церковью. Наказание за столь мелкое прегрешение представлялось мне непомерно жестоким. Ведь не мог же король и в самом деле поверить сплетням о том, что у меня интрижка с его сыном? Мы с дофином[4] были лишь добрыми друзьями. Нас объединяла любовь к искусству и ненависть к королю. Пожалуй, я была чересчур смела в выражениях. Пожалуй, мой язычок — и перо — стали чересчур уж острыми. Я чувствовала себя в безопасности под покровительством дофина. Впрочем, он сам всегда говорил, что самый надежный путь навлечь на кого-либо гнев монарха — попросить отца явить благосклонность к этому человеку.