Дневник дяди Саши лежит на моём письменном столе больше года.
Больше года назад, только что вспыхнула чудовищная война, мне пришлось вернуться на родину.
Одиннадцать лет я дышал тяжким, но притягательным наркозом столицы. Выезжал изредка на запад и — чаще — на север. С севером сжился. И было в душе настороженное чувство чужого, когда вместо тонкого кружева и бархатной глубины тёмно-зелёных елей, куда глазом ни кинь, по сторонам пути раскинула голые руки плоская ровная пожелтевшая степь, стали пучиться стеклянными глазками чисто причёсанные золотоголовые мазанки, грозили скрюченными пальцами «журавли» у колодцев.
В то время я уже решил, что пора и мне надеть серую шинель. Я ехал повидать родные места — как думал в то время — в последний раз — перед отъездом на фронт.
Я прожил неделю в степном городке, белом от штукатуренных стен, пшеничной муки и известковой пыли, что тяжёлым облаком висла над площадью и превращалась в золото в лучах заката.
И лишь накануне отъезда я вспомнил про дядю Сашу. Говорить откровенно — вспомнил не я. Старая нянька, Катерина Фёдоровна, выходившая всю нашу семью, спохватилась за ужином:
— А дяденьку, стало быть, так и не повидаете? Он о тебе, Сашенька, часто вспоминал. На святки приедет, сейчас перво-наперво: ну а тёзка мой как? Что, мол, пишет. Каковы, дескать, успехи.
Брат поспешил подтвердить:
— В самом деле, старик будет очень пенять.
— До Колодезки тридцати вёрст не будет, — подхватила няня. — Давеча дождичек попрыскал. Нонче с вечеру-то, по холодочку, как, небойсь, славно. А завтра, Бог даст, пообедамши — и назад. Как раз к поезду и поспеешь.
И снова перед глазами моими — степь, выжженный злым летним солнцем отдыхающий «пар» и безбрежный, живой, мягко звенящий, взборожденный тенями, волнующийся океан зреющей пшеницы.
Какая чужая и вместе с тем близкая по воспоминаниям далёкого детства крохотная усадьба отшельника дяди. Его кабинет с оленьими, лосиными рогами по голым бревенчатым стенам, с массой оружия и большим выцветшим портретом в бархатной раме. Бледная большеглазая женщина южного типа с косою, по-девичьи перекинутой через плечо на грудь, — моя тётка, Милица Христофоровна, жена дяди Саши, болгарка.
Вот портрет его самого. Тоненький, стройный хлыстик-корнет. Старинный форменный шарф с большими кистями, прямой палаш и фуражка с модным тогда козырьком — большим «утиным носом».
Трудно узнать безусого корнета в сморщенном, обрюзгшем бородаче, что сейчас помогает мне натянуть коломянковый пыльник, обнимает и крестит на прощанье.
Только те же молодые глаза сверкают из-под седых нависших клочков — на портрете они оттенены круто изогнутыми бровями.
— Ну, тёзка, помогай Бог. Помни, брат, крепко, что война не праздник. Страшное дело война. Ну да тебе ничего. Тебе, слава Богу, четвёртый десяток. А меня, сударь мой, по осьмнадцатому годочку в поле выпустили. Марш маршем… В сердце пожар: «Взвод! Палаши вон!..» А как увидел в первый раз убитого — да и то не свои, не уланы, — казаки порубили, как девчонка — в истерику. И бифштекса по-английски потом видеть не мог, покуда не обтерпелся, как следует, покуда глаза не притупил. Так-то… А каракули, брат мой, ты не кидай в печь этак-то, не читавши. Писатель я плохой, а только брехуном сроду никто меня не ругал.
Я успокоил ревнивого автора.
— То-то смотри. А моё тебе слово опять — не быть тебе в этой войне убиту. Так и знай. И смеяться нечего.
— Вашими, дядя, устами мёд бы пить.
— И попьёшь. Только не моими. Мои глубоко будут. Да… Ну, Христос с тобой.
И почему-то у меня при этих словах сжалось сердце, сжалось с настоящей болью — будто всерьёз должен сбыться последний печальный намёк старика. Захотелось обратить разговор в шутку, не уносить с собой пророчества, печального для автора.
— Полноте, дядя. Вы не меня, вы внуков переживёте. Вы такой же хиромант, как политик.
— Политик? — дядя сердито укусил усы. — Смейся, брат, смейся… Нет уж, если я говорю, что братушки нас предадут, если я говорю, то и стекло в раме не треснет! — дядя ткнул пальцем в сторону портрета в бархатной раме. — Стало быть, так.
Дядя повернулся к образу, часто закрестился.
— И спасибо Отцу небесному, что не дал покойнице до того дожить. И меня, Преблагий, прибери поскорее. С того света хоть глядеть будет не страшно. С Богом, тёзка. Лихом не поминай.
Поминать лихом старика, особенно теперь, когда страшные пророчества его сбылись слово в слово, когда сам я, тяжело больной, простившись с офицерской шашкой, в родной усадьбе с чувством брезгливого отвращения вскрываю газеты — какие вести принесёт ещё телеграф оттуда, с далёких снежных вершин, тридцать лет назад политых русской кровью, русскими костями засеянных?
С каждым днём распускается всё шире над этим посевом страшный махровый цветок, с каждым днём, источая кровавую росу, расцветает пышнее.
И, возвращаясь по воскресеньям из церкви, где рядом с оградой приютился серый гранитный кубик с короткой вязью: «Ротмистр и кавалер Александр Михайлович Елецкий», я с новым интересом перелистываю ветхую тетрадку пожелтевшей кожи.
Нет, дядя Саша. Твой наивный, но правдивый дневник не брошен. И те русские люди, которые вместе с участниками освободительной войны не боялись открыто указывать на физиономию тех, кто получил свободу, жизнь и будущность на костях и крови русского солдата, те с удовлетворением прочтут отрывок из ветхой тетради…