На предисловие к пьесе, с успехом поставленной в театре, обычно смотрят как на что-то вроде немого пролога, с помощью которого автор, уже заручившийся симпатиями зрителя, пытается снискать себе расположение читателя. Но поскольку прямое и главное назначение пьесы состоит в том, чтобы в живом исполнении удовлетворить разнохарактерного зрителя, чей приговор, по крайней мере в театре, не подлежит обжалованию, то, как правило, ее успех или неуспех предрешен задолго до того, как она выносится на суд холодного разума. Поэтому всякое дальнейшее ходатайство автора перед публикой в лучшем случае излишне, в худшем же заставляет усомниться в его скромности, ибо если пьеса на сцене провалилась, то боюсь, как бы обращение автора к читателю, подобно призыву к потомкам, не оказалось чем-то вроде просьбы истца об отсрочке судебного разбирательства, когда он сам сознает всю необоснованность своего иска. Подобные соображения заставили бы меня, отдавая пьесу на суд читателя, ограничиться прологом, который предшествовал ей на сцене, когда бы она своим успехом не была обязана обстоятельствам, столь необычным для театра, как это известно автору, что о них нельзя умолчать.
Вряд ли нужно долго объяснять, что я имею в виду: пьеса была снята с репертуара для кое-каких переделок сразу же после первого представления, на котором обнаружились ее недостатки – слишком явные, чтобы избежать порицания, и слишком многочисленные, чтобы можно было их наспех устранить.
Кажется, нет писателя, который, полностью сознавая свою вину, не желал бы все же найти ей оправдание; и пусть даже его вещь не более, как простой пустячок, – он, признавая ее недостатки, непременно постарается объяснить их причинами, наименее унизительными для своего авторского достоинства. Что касается меня, то я могу, не опасаясь быть заподозренным ни в особой скромности, ни в чрезмерной откровенности, сослаться на свою полную неискушенность в предмете,[3] знатоком которого трудно считать себя человеку, не располагающему ни опытом, приобретаемым практикой, ни поощрением, которое дается успехом.
Мне могут возразить, что без этих данных нечего и браться за пьесу, но я позволю себе не согласиться с таким мнением, ибо уже с первых шагов на этом поприще убедился в справедливости и непредвзятости суждений беспристрастного зрителя, в его умении отличать ошибки по неопытности от ошибок по недостатку таланта, а также в его снисходительности к автору, который выказывает готовность преодолеть недостатки как первого, так и второго рода.
Я не стал бы перечислять упреки, раздававшиеся по адресу моей пьесы, если б один из них не касался и руководителей театра, которым пеняли, зачем они еще до того, как пьеса была впервые показана зрителю, не постарались устранить ее недостатки, а в особенности неслыханные длинноты, коими изобиловала премьера. Не опровергнуть подобное незаслуженное обвинение, когда его предъявляют тем, с чьей стороны я встретил самый радушный и снисходительный прием, значило бы воздать злом за добро. Ссылка на недостаток времени давно уже не считается оправданием для писателя, и тем не менее, когда речь идет о театре, трудно осудить торопливость, с какой порою автор и дирекция, действуя в интересах публики, стремятся заполнить брешь в репертуаре. Сезон давно уже начался, когда я впервые вручил свою пьесу мистеру Гаррису;[4] в то время она была по крайней мере в два раза длиннее любой комедии, идущей на сцене. Я принялся сокращать пьесу, опираясь на его знания и опыт, пока мистер Гаррис, щадя самолюбие молодого автора, не поступился ради этого своими собственными взглядами. И если он оставил в пьесе некоторые длинноты, то лишь потому, что от многих помог избавиться. Правда, мне говорили, что действия остались непомерно затянутыми, но я тешил себя надеждой, что первое же испытание пьесы на публике даст мне возможность составить себе более трезвое мнение о ее недостатках и позволит в дальнейшем исправить самые значительные из них.
Многие другие ошибки, мною допущенные, отчасти объясняются, вероятно, моим слабым знакомством с драматургией: я не приобретал его ни в театре, ни чтением. И все же, признаться, я в известном смысле ничуть не жалею о своем невежестве, ибо, когда я принимался за пьесу, первым моим желанием было избежать всего, сколько-нибудь смахивающего на плагиат, а это, по-моему, скорее удается в области малознакомой, где собственным находкам грозит меньшая опасность смешаться с воспоминаниями. Чем более вы искушены в предмете, тем труднее внести в него свое. Потускневшие воспоминания всплывают в сознании подобно полузабытым снам, и разыгравшееся воображение вынуждено с сомненьем взирать на свое потомство, не в силах отличить собственных кровных отпрысков от приемных детей.
Что касается некоторых частей пьесы, единодушно осужденных во время премьеры, то, признаюсь, меня не так удивило публичное порицание, как моя собственная слепота: я сам должен был видеть всю их слабость. Впрочем, эти нападки посыпались задолго до того, когда их можно было бы счесть обдуманным приговором, который, как известно, никогда не выносится слишком поспешно, и мне даже не раз намекали, будто они рождены скорее злопыхательством, чем взыскательностью, но я по-прежнему не придаю значения подобным толкам, ибо знаю, что пьеса заслуживает упреков, в то время как для злословия по моему адресу я не вижу никаких причин. Но, если бы эти намеки и были справедливы и я бы даже мог указать, кто мои недоброжелатели, я все же счел бы невеликодушным отвечать оскорблением на оскорбление, ибо злоба – это такая страсть, которая гибнет без поощрения. Что касается меня, то я не вижу, почему бы драматургу относиться к публике премьеры иначе, чем к чистосердечному и здравомыслящему другу, посетившему в интересах будущих зрителей генеральную репетицию пьесы. Автору, правда, не приходится ждать от него лести, но он может, во всяком случае, положиться на искренность и справедливость его замечаний, как бы резки они ни были. Публика, от приговора которой зависят надежды автора на деньги или славу, имеет право ожидать, что к ее мнению отнесутся с уважением если не из чувства признательности, то хотя бы учтивости ради.