Мастерская Трощейкина. Двери слева и справа. На низком мольберте, перед которым стоит кресло (Трощейкин всегда работает сидя), — почти доконченный мальчик в синем, с пятью круглыми пустотами (будущими мячами), расположенными полукольцом у его ног. К стене прислонена недоделанная старуха в кружевах, с белым веером. Окно, оттоманка, коврик, ширма, шкап, три стула, два стола. Навалены в беспорядке папки. Сцена сначала пуста. Затем через нее медленно катится, войдя справа, сине-красный детский мяч. Из той же двери появляется Трощейкин. Он вышаркивает другой, красно-желтый, из-под стола. Трощейкину лет под сорок, бритый, в потрепанной, но яркой фуфайке с рукавами, в которой остается в течение всех трех действий (являющихся, кстати, утром, днем и вечером одних и тех же суток). Ребячлив, нервен, переходчив.
ТРОЩЕЙКИН:
Люба! Люба!
Слева, не спеша, входит Любовь: молода, хороша, с ленцой и дымкой.
Что это за несчастье! Как это случаются такие вещи? Почему мои мячи разбрелись по всему дому? Безобразие. Отказываюсь все утро искать и нагибаться. Ребенок сегодня придет позировать, а тут всего два. Где остальные?
ЛЮБОВЬ:
Не знаю. Один был в коридоре.
ТРОЩЕЙКИН:
Вот, который был в коридоре. Недостает зеленого и двух пестрых. Исчезли.
ЛЮБОВЬ:
Отстань ты от меня, пожалуйста. Подумаешь — велика беда! Ну — будет картина "Мальчик с двумя мячами" вместо "Мальчик с пятью"…
ТРОЩЕЙКИН:
Умное замечание. Я хотел бы понять, кто это, собственно, занимается разгоном моих аксессуаров… Просто безобразие.
ЛЮБОВЬ:
Тебе так же хорошо известно, как мне, что он сам ими играл вчера после сеанса.
ТРОЩЕЙКИН:
Так нужно было их потом собрать и положить на место. (Садится перед мольбертом.)
ЛЮБОВЬ:
Да, но при чем тут я? Скажи это Марфе. Она убирает.
ТРОЩЕЙКИН:
Плохо убирает. Я сейчас ей сделаю некоторое внушение…
ЛЮБОВЬ:
Во-первых, она ушла на рынок; а во-вторых, ты ее боишься.
ТРОЩЕЙКИН:
Что ж, вполне возможно. Но только мне лично всегда казалось, что это с моей стороны просто известная форма деликатности… А мальчик мой недурен, правда? Ай да бархат! Я ему сделал такие сияющие глаза отчасти потому, что он сын ювелира.
ЛЮБОВЬ:
Не понимаю, почему ты не можешь сперва закрасить мячи, а потом кончить фигуру.
ТРОЩЕЙКИН:
Как тебе сказать…
ЛЮБОВЬ:
Можешь не говорить.
ТРОЩЕЙКИН:
Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца. Ноги, видишь, уже совсем перламутровые. Нет, мальчик мне нравится! Волосы хороши: чуть-чуть с черной курчавинкой. Есть какая-то связь между драгоценными камнями и негритянской кровью. Шекспир это почувствовал в своем «Отелло». Ну, так. (Смотрит на другой портрет.) А мадам Вагабундова чрезвычайно довольна, что пишу ее в белом платье на испанском фоне, и не понимает, какой это страшный кружевной гротеск… Все-таки, знаешь, я тебя очень прошу, Люба, раздобыть мои мячи, я не хочу, чтобы они были в бегах.
ЛЮБОВЬ:
Это жестоко, это невыносимо, наконец. Запирай их в шкап, я тебя умоляю. Я тоже не могу, чтобы катилось по комнатам и лезло под мебель. Неужели, Алеша, ты не понимаешь, почему?
ТРОЩЕЙКИН:
Что с тобой? Что за тон… Что за истерика…
ЛЮБОВЬ:
Есть вещи, которые меня терзают.
ТРОЩЕЙКИН:
Какие вещи?
ЛЮБОВЬ:
Хотя бы эти детские мячи. Я не могу. Сегодня мамино рождение, значит, послезавтра ему было бы пять лет. Пять лет. Подумай.
ТРОЩЕЙКИН:
А… Ну, знаешь… Ах, Люба, Люба, я тебе тысячу раз говорил, что нельзя так жить, в сослагательном наклонении. Ну — пять, ну — еще пять, ну — еще… А потом было бы ему пятнадцать, он бы курил, хамил, прыщавел и заглядывал за дамские декольте.
ЛЮБОВЬ:
Хочешь, я тебе скажу, что мне приходит иногда в голову: а что если ты феноменальный пошляк?
ТРОЩЕЙКИН:
А ты груба, как торговка костьём.[1]
Пауза.
(Подходя к ней.) Ну-ну, не обижайся… У меня тоже, может быть, разрывается сердце, но я умею себя сдерживать. Ты здраво посмотри: умер двух лет, то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину наших душ, — а так бы рос, рос и вырос балбесом.
ЛЮБОВЬ:
Я тебя заклинаю, перестань! Ведь это вульгарно до жути. У меня зубы болят от твоих слов.
ТРОЩЕЙКИН:
Успокойся, матушка. Довольно! Если я что-нибудь не так говорю, прости и пожалей, а не кусайся. Между прочим, я почти не спал эту ночь.
ЛЮБОВЬ:
Ложь.
ТРОЩЕЙКИН:
Я знал, что ты это скажешь!
ЛЮБОВЬ:
Ложь. Не знал.
ТРОЩЕЙКИН:
А все-таки это так. Во-первых, у меня всегда сердцебиение, когда полнолуние. И вот тут опять покалывало, — я не понимаю, что это такое… И всякие мысли… глаза закрыты, а такая карусель красок, что с ума сойти. Люба, улыбнись, голуба.
ЛЮБОВЬ:
Оставь меня.
ТРОЩЕЙКИН:
(На авансцене.) Слушай, малютка, я тебе расскажу, что я ночью задумал… По-моему, довольно гениально. Написать такую штуку, — вот представь себе… Этой стены как бы нет, а темный провал… и как бы, значит, публика в туманном театре, ряды, ряды… сидят и смотрят на меня. Причем все это лица людей, которых я знаю или прежде знал и которые теперь смотрят на мою жизнь. Кто с любопытством, кто с досадой, кто с удовольствием. А тот с завистью, а эта с сожалением. Вот так сидят передо мной — такие бледновато-чудные в полутьме. Тут и мои покойные родители, и старые враги, и твой этот тип с револьвером, и друзья детства, конечно, и женщины, женщины — все те, о которых я рассказывал тебе — Нина, Ада, Катюша, другая Нина, Маргарита Гофман, бедная Оленька, — все… Тебе нравится?