… — Мотор! Так, камера наезжает, камера наезжает, наезжает камера! Стоп… Здесь должен быть крупный план… Улыбаемся… Загадочно… Загадочно улыбаемся. Улыбка нимфы. Отлично!
Режиссер с явными признаками раннего ожирения носится по съемочной площадке, с трудом справляясь с одышкой.
— Так… Волосы блестят на солнце и касаются воды. 3-замечательно!
Я сижу в лодке и отчаянно мерзну. Сцена, по замыслу сценариста, происходит в июне, а снимается в октябре. Холодно, как холодно, Господи, но еще страшнее ярость режиссера, когда в поле зрения камеры попадают засохшие и заиндевевшие камыши.
«Только не дрожи и не покрывайся мурашками, — внушаю я себе, — иначе эта пытка никогда не кончится. И мы будем снимать дубль за дублем, пока я не подхвачу двухстороннюю пневмонию».
Опять надрывный вопль:
— Кувшинки! Куда, черт возьми, опять подевались кувшинки?!
Бутафорские кувшинки — жалкие измокшие кусочки материи, на пленке будут выглядеть настоящими (а где взять живые в Подмосковье в октябре-то месяце?) — от малейшего дуновения промозглого ветра разбегаются в разные стороны, точно стайка испуганных рыбешек. И тогда кто-нибудь возвращает их обратно, подталкивая веслом. А я сижу в лодке: рыжие волосы распущены и касаются синей холодной воды, на мне легкий полупрозрачный шелк, и я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь… Мне хорошо, мне тепло, я счастлива и полна ожиданий.
— А теперь текст! — приказывает режиссер.
Текст так текст. Я старательно сохраняю на лице улыбку:
— Ты еще спишь? Я принесла тебе малины…
Мужчина, соблазнивший меня первым много-много лет назад, когда я была хорошенькой семнадцатилетней дурочкой, шептал мне на ухо ласковые слова и обжигал кожу горячим дыханием. Лихач и кутила, запретно пахнущий коньяком, — ему ничего не стоило это сделать. Я плохо его запомнила, я даже не успела в него по-настоящему влюбиться, потому что через неделю он слетел с моста вместе со своим потрепанным «Москвичом», и мутные воды разбушевавшейся горной речки сомкнулись над его бесшабашной головой.
Спустя полгода я навсегда уехала из маленького южного городка, заросшего дикой шелковицей, и поступила в театральное училище. Кажется, именно тогда судьба решила обратить свой первый русалочий взгляд на юную провинциалку. Одна очень пожилая и заслуженная актриса, дремавшая за экзаменационным столом, неожиданно очнулась и прервала мой жалкий монолог. Она строго сказала молодым голосом, тем самым, каким в молодости объяснялась в любви мужественным киногероям:
— Посмотрите, какое у нее лицо!
Комиссия, состоящая как на подбор из брюзгливых длинноволосых гениев, подняла на меня нарочито доброжелательные взоры, и результаты брошенной вскользь фразы оказались поистине судьбоносными. Через месяц после моего поступления в училище старая актриса умерла, и газеты целую неделю публиковали о ней цветистые некрологи. В общем, я так и не узнала, что такого особенного она разглядела в моем лице. Скорее всего в тот момент в памяти пораженной глубоким склерозом примадонны возникли какие-нибудь размытые образы, абсолютно не связанные с моей скромной персоной. Так или иначе, а я затесалась в «актерки», и на третьем курсе меня даже заметил талантливый и уже тогда известный режиссер Корчинский, а теперь и вовсе маститый маэстро, схвативший пару-тройку призов на кинофестивалях отнюдь не средней руки и широко известный в узких кругах непреходящей страстью к инфантильным блондинкам. И заметил он меня тогда почти как старик Державин, пробормотав под нос что-то вроде: «А вот эта рыжая, пожалуй, подойдет». Его помощник флегматично пожал плечами, что, вероятно, означало: хоть рыжую, хоть пегую, хоть серую в яблоках. Я преданно улыбнулась, продемонстрировав крепкие крестьянские зубы, и очутилась на съемочной площадке.
Фильм получился в типично российских ностальгических тонах: герой все чего-то ищет, а чего именно, знает приблизительно (в народе это называется «рыпаться»). Он расходится с женой, ругается с начальством, пьет горькую и умирает в безнадежной погоне за идеалом. Идеал — полувымышленную девушку из прошлого, возникающую в мечтах и, как водится, в предсмертном бреду, — я и олицетворяла. Я сидела в лодке без весел, качавшейся среди кувшинок, и мои волосы касались тихой воды. Я медленно оборачивалась, красивая и необъяснимая, словно предчувствие. Несмотря на то что моя роль занимала по времени не менее четверти картины, я ничего не говорила. Вернее, у меня была одна-разъединственная идиотская фраза:
— Ты еще спишь? Я принесла тебе малины…
Да-да, именно эти слова мне следовало произносить, сидя в лодке посреди озера. Неудивительно, что у меня ничего не получалось. Режиссер то и дело хлопал в ладоши, перебивая:
— Стоп! Совсем не то. Давай сначала.
Мы бились с мифической малиной несколько дней. Режиссер — любитель блондинок — с маниакальным упрямством выжимал из меня «правду», но в результате только устало утер пот:
— Наваждение: как только она раскрывает рот, весь образ рушится.
В конце концов мою роль озвучила другая актриса, а мне оставалось лишь сожалеть о преждевременном закате немого кино.
Но все равно, на просмотре я себе понравилась. Это было красиво: заросший пруд, блики солнца в камышах и томительная, бесконечно чистая мелодия за кадром, которая так и называлась: «Лодка среди кувшинок». Ее сочинил молодой саксофонист, играющий в плохом ресторанчике на московской окраине. Саксофонист приходил на съемки и слонялся, неприкаянный, между декорациями, постоянно что-нибудь роняя. Он то и дело извинялся, хотя на него никто не обращал внимания, и его длинное малокровное лицо оживлялось только тогда, когда включали фонограмму. Однажды я видела, как режиссер одобрительно похлопал его по плечу: