Утром Макаров проснулся с тяжелой головной болью, как это часто теперь бывало с ним.
Накануне он выпил крепче обычного, присел под забором, да так и уснул на земле, простыл, и теперь у него был насморк. Нос закладывало, по ночам дышал ртом и просыпался потому, что глотка была совершенно высохшая и было душно.
Босиком, в одних подштанниках, Макаров прошел к столу по скрипящим половицам, расплескивая воду, налил дрожащей рукой стакан, опорожнил его крупными жадными глотками, облизал пересохшие, потрескавшиеся губы, сел на приятно холодный венский стул с неудобной спинкой и попробовал вспомнить, что было вчера.
Впрочем, можно было и не вспоминать.
Вчера было то же, что и на прошлой неделе и что тянулось уже почти год.
Он напился.
Вся разница между этими пьянками состояла лишь в том – пил ли он с компанией, с шумом, с разными общими пьяными разговорами на отвлекающие темы или же совершенно один, мрачно хмурясь, постепенно соловея, уставясь в одну точку и думая только о своем, о том, из-за чего все так вышло. В одиночку – это было хуже, потому что всегда кончалось тем, что Макаров напивался до зеленых чертиков и на другой день из-за головной боли приходилось опохмеляться, а опохмеляясь, он не мог удержаться и напивался вновь, и так изо дня в день, пока не попадал в какую-нибудь компанию, отвлекался разговорами, пил меньше – и тогда наступала пауза.
Несколько дней он держался.
Эти несколько дней были сплошной ипохондрией. Макаров плохо работал, начальство косилось на него, вокруг ходили неприятные разговоры о его неполной самоотдаче делу, но впрямую с Макаровым говорить об этом боялись, потому что на захудалой городской ТЭЦ, где он работал, молодых специалистов почти не было и за них держались.
После работы в такие дни Макаров медленно плелся через весь город. Он не замечал ни лета, ни желтых одуванчиков в сквере, ни грачиного крика в тополиных зарослях. Приходя домой, Макаров ложился в кровать и так лежал, то засыпая, то просыпаясь – будто в гамаке качался: вверх-вниз, вверх-вниз. Время текло медленно и нудно, капало по капле, как вода из рукомойника: тук, тук, тук… В такие минуты Макарову казалось, что он заснул летаргическим сном и лежит вот так не один долгий вечер, а вечность, всю жизнь он лежит вот тут, в неприбранной кровати, обросший щетиной.
Утром, в мятых штанах и несвежей рубашке, он снова шел на ТЭЦ и так держался неизвестно чем несколько дней, пока не запивал снова.
Странно, но в дни, когда он пил, Макаров работал лучше, как-то собраннее. Может быть, это на несколько часов мобилизовывался организм, отвыкший от серьезной, долгой, изнурительной работы, а может быть, сам того не замечая, Макаров возбуждался в предчувствии выпивки, и возбужденность эта была тем двигателем, который заставлял работать.
Приятелей у Макарова было много, очень много, но приятели все больше так, по пьяной лавочке. Идя по улице, он кивал направо и налево, пожимал руки кому-то, останавливался, чтобы сказать несколько ничего не значащих слов, но, вернувшись домой, он всегда оказывался один. И никто не заходил к нему.
Никто.
Раньше, конечно, были друзья. По воскресеньям они, бывало, ходили все вместе на пляж, вечерами шлялись по улицам, толкуя о том и о сем, вдруг вспыхивали неожиданные споры на самые невероятные темы, и они все горячились, и он горячился тоже.
– Ты очень неуравновешенный, – говорила ему потом Маша. – Прямо как пацан.
– Хорошо быть пацаном, – отвечал Макаров и обнимал Машу, но она отталкивала его, злилась отчего-то.
Маше не нравилось в нем мальчишество, не нравился его неуравновешенный характер, не нравилось, что он, способный инженер, работает в какой-то дыре. А потом оказалось, что не осталось ничего, что Маше нравилось бы в Макарове.
– Держи хвост морковкой, старик, – сказала Маша тогда. – Ничего страшного. Мало ли людей встречается на танцплощадке в городском саду, гуляют, внушают себе, что влюблены, а потом расстаются.
Макаров думал об этой минуте. В душе даже готовился к ней. Ему казалось, он огорчится, растеряется, что сердце у него неровно застучит. Но он не огорчился и не растерялся. И сердце стучало исправно.
– Элементарно, – подтвердил он суконным таким голосом тогда. – Разошлись, как в море две селедки.
– Люблю оптимистов, – ответила Маша, приподнимаясь на цыпочках и целуя его. – Ну, я пошла.
Он кивнул, и она действительно пошла вдоль улицы, самостоятельная женщина с сумочкой, блестевшей в свете фонарей.
Макаров не стал даже смотреть ей вслед. Ему было неинтересно больше смотреть на нее. Ни вслед, ни в лицо.
Он пошел домой и лег, не включая света.
Он хотел уснуть сразу, но был душный жаркий вечер, тяжело дышалось, и, ворочаясь, он искомкал всю простыню, но так и не уснул. Тогда он оделся и пошел к ресторану.
Дверь в ресторан была закрыта, в нее ломились забулдыги, и Макаров присоединился к ним. В ресторан их так и не пустили, но один из ломившихся, тощий, голенастый мужик с провалившимися щеками, кивнул Макарову, велел дать деньги и крикнул швейцару:
– Эй ты, борода!
Бородатый швейцар, поломавшись, все устроил, и Макаров пошел с голенастым забулдыгой в скверик напротив ресторана.