Он был старый, седой и очень больной. Он лежал на больничной койке, с хищной змеей капельницы, жадно впившейся в руку, с одной стороны, и тревожно пикающим осциллографом с другой. Его привезли вчера ночью, на скорой, с обширнейшим инфарктом, превратившем паровозную топку человеческого сердца в груду тускнеющих, умирающих углей. Врачи бились за его жизнь целые сутки, и теперь, к вечеру, когда кризис миновал, его поместили в палату, пристегнули к нервно пикающему прибору, прокололи вену толстой иглой капельницы и оставили возвращаться к жизни. Они не знали, что Смерть уже внесла его в свои списки.
Она была шестнадцатилетняя практикантка из медицинского училища, чуть застенчивая, чуть неловкая, с выглядывающими из-под накрахмаленного белого халата худыми коленками и вся светящаяся – не особой красотой, нет! – внутренним святым сиянием, присущим молодости. Ее задачей было следить за состоянием тяжелого больного, единственного в этой палате. Осциллограф мерно пикал. Желтый свет настольной лампы расплавил глянцевую страницу раскрытого наугад модного молодежного журнала, взятого у подружки на вечер. Девушка, раз за разом перечитывая одну и ту же строчку, никак не могла вникнуть в смысл. Больной, спавший уже не первый час, лежал совершенно неподвижно. Тревожиться за состояние старика особой причины не было: его пульс и дыхание были совершенно стабильны. Девушка не знала, что Смерть уже внесла его в свои списки.
Так и не сумев сосредоточиться на чтении, она со вздохом закрыла журнал и посмотрела на часы. До окончания смены оставалось полтора часа. Девушка поглядела на больного. Несмотря на болезненную бледность и заостренные инфарктом черты, его лицо привлекало взгляд какими-то абсолютными мужественностью и благородством. Высокий лоб, четко очерченный, с легкой горбинкой нос, квадратный волевой подбородок. Руки, лежащие поверх одеяла – крупные, сильные, очень мужские. Но не грубые, а скорее наоборот – очень бережные и ласковые. Она поймала себя на этой мысли, удивилась ей.
В этот момент он открыл глаза. Серые, чуткие и мудрые. Он просто лежал и молча глядел на нее, и она не могла отвести взгляда от этих дымчатых, как будто гипнотизирующих серых озер.
И она видела в них себя – угловатую, шестнадцатилетнюю. Потом себя же – повзрослевшую, округлившуюся, с букетом в руке и вкусом первого поцелуя на губах. И веселого белозубого парня, крепко обнимающего ее сильными и нежными руками. Вот этими руками. А затем – белизна фаты, радужный вихрь свадьбы, ласковый шепот и сладкая боль между ног. И мелькающая череда счастливых, спокойных лет, нежный лепет дочки, тяжесть налитой молоком груди, тихая радость первого шага, первого слова. Большая семейная фотография в рамке под стеклом: они сидят в саду на покрывале, постеленном на зеленую траву, и смотрят не в кадр, а на дочку, азартно и неловко ловящую за хвост пытающегося удрать котенка. И снова – годы, годы, как осенние листья, новая свадьба, теперь уже дочкина, почти незнакомое, в морщинках, лицо немолодой женщины в зеркале, седые волосы в его голове. Первый инфаркт, «скорая», запах больницы, едкий, как кислота. Дни, серые, как старая штукатурка: лекарства, тревога, медленное, увядание. Ярким пятном – рождение внука, и снова инфаркт, больница, ползущая под кожу пиявка тупой иглы. И последний удар, отчаяние, острое чувство потери, лестница, ведущая вниз, в темноту. Эти большие, ласковые руки, совершенно бессильные, лежащие на сером больничном одеяле. Вот эти руки.
Она вздрогнула, пришла в себя, машинально посмотрела на часы. До конца смены оставалось двадцать минут.
Тем временем Смерть шла по коридору.
Старик лежал неподвижно. В груди не болело, хищная черная птица, раздиравшая клювом и когтями его сердце, уснула, и он боялся неосторожным движением разбудить ее. Девушка-подросток, совсем юная, в застиранном белом халате и таком же медицинском чепце с выбившемся из-под него каштановым локоном. Он смотрел в ее глаза – карие, мягкие, наивные – и видел себя – такого же молодого, шестнадцатилетнего. Неизбалованного жизнью, только-только вышедшего из голодного послевоенного детства, потерявшего и сгинувшего в апокалипсисе войны отца, и угасшую от горя мать. Он снова переживал длинные, без выходных, трудовые недели, лихорадочно-интересную учебу в полутемном классе «вечерки», короткие часы сна. И первую встречу с ней – те же мягкие и карие – удивительные! – глаза и каштановый локон, выбившийся из-под косынки. Свои смущение, робость, первое объяснение в любви, длинные прогулки под любопытным глазом луны, первые ласковые прикосновения и открытия. И свадьбу – веселую, молодежную, на всю деревню, с песнями, водкой и аккордеоном. Рождение первого сына, затем второго. Нежность в ее карих глазах, когда она провожала своих – своих! – мужчин на рыбалку. И пятнадцать лет спустя те же глаза, потемневшие от горя, когда младший сын, ушедший в армию, погиб в далекой восточной стране. Тогда в этом каштановом локоне, спустившемся на висок, впервые засеребрилась паутинка седины. Впрочем, на фото, что он сам выбрал для памятника, установленного на ее могиле, это совсем не заметно. Для него ты навсегда осталась искрящейся, совершенной, полной жизни и юности. Такой, как сейчас.