В XIX веке ритм жизни был неторопливым: люди ездили на перекладных и писали скрипучими перьями; может быть, поэтому они рано складывались — у них было время, чтобы задуматься. Лермонтову было двадцать семь лет, когда он умер, Петефи и Китсу — двадцать шесть, а все произведения Рембо написаны до того, как ему исполнилось девятнадцать лет. Годы, когда формировались поэты, стихи которых собраны в этой книге, были громкими, и люди формировались медленно.
…Империализм, Антанта, рикши,
Мальчишки в старых пиджаках,
Мальчишки в довоенных валенках,
Оглохшие от грома труб,
Восторженные, злые, маленькие,
Простуженные на ветру…
……………
Нас честность наша до рассвета
В тревожный выводила свет…
Нельзя читать стихи Когана, Кульчицкого, Майорова, Отрады без волнения: это первая страница, вырванная из книги, а продолжения мы никогда не узнаем.
Конечно, в стихах поэтов, умерших слишком рано, много незрелого, голос только становился, порой видны тени менявшихся учителей — Маяковского, Хлебникова, Багрицкого, Пастернака. Однако я читал и перечитывал стихи четырех поэтов, погибших на фронте, четырех сверстников и друзей, и все время думал: какая хорошая, большая книга! Дело не только в том, что отдельные строки Кульчицкого и Когана совершенны, достойны зрелых поэтов. Перед нами поэтическая исповедь поколения. Мертвые о нем рассказали ярче тех, что выжили, может быть потому, что мертвые остаются молодыми.
Стихи четырех авторов в одной книге должны были бы производить впечатление разноголосицы, тем более что поэты не похожи один на другого. О каждом из них читатель узнает из воспоминаний товарищей, сверстников, однокашников. (Я их мало знал. В моей записной книжке сохранилась короткая пометка: 30 апреля 1941 года я встретился со студентами Литинститута и записал фамилии некоторых.) Разными они были по природе и писали по-разному. А книга кажется написанной одним автором: те же волнения, те же надежды, и жизнь оборвана той же фронтовой смертью.
Молодым поэтам начала шестидесятых годов стоит задуматься над судьбой предшествующего поколения: ведь дети слишком легко отворачиваются от отцов. А их отцы стояли насмерть под Москвой или у Волги: у них были крылья.
Они как бы предвидели свою судьбу. Майоров писал:
Когда умру, ты отошли
Письмо моей последней тетке,
Зипун нестираный, обмотки
И горсть той северной земли,
В которой я усну навеки.
Вот предчувствия Кульчицкого:
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни — это только дневка,
Чтоб в бою похолодеть сердцам,
Чтоб в бою нагрелися винтовки.
Это не «мужская отвага», обязательная для Киплинга и его подражателей, а подлинное мужество. О нем говорил Коган:
Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи пóтом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.
Кто знает, как сложилась бы поэтическая судьба четырех юношей? Куда шагнул бы Кульчицкий, расставшись и с Востоком Хлебникова и с нарочитой громкостью, заимствованной у Маяковского? Я его помню, он сразу привлекал к себе внимание, да и дар ему был отпущен большой. Стихи Когана глубоки, в них мысли взрослого человека. Может быть, он занялся бы и прозой?.. Кто знает, в каком направлении развилось бы творчество Майорова и Отрады, так рано погибших? Больно и горько думать, как война истоптала начинавшую колоситься ниву русской поэзии. Горе испытываешь и гордость: такими вдохновенными, смелыми и по-человечески хорошими встают перед нами четыре погибших поэта. Я как читатель им бесконечно благодарен.
1962
Сергей Наровчатов
Павел Коган
Московские поэты моего поколения хорошо помнят сухощавого и угловатого юношу, удивительно жизнелюбивого и страстного в своих жестах и суждениях. Из-под густых сросшихся бровей пытливо и оценивающе глядели на собеседника глубоко запавшие каре-зеленые глаза. У него была поразительная память. Он знал наизусть не десятки, а сотни стихотворений самых разных поэтов, не считая своих собственных. Читал он их всегда вдохновенно, но особенно взволнованно звучал его голос тогда, когда читал стихи, близкие ему по духу. Это были стихи, осмысляющие время. Не ошибусь, если скажу, что он жил поэзией. И разумеется, в этом слове он заключал не просто стихотворчество, но всю свою жизнь, свое отношение к судьбам поколения.
Поколение, к которому принадлежал Павел Коган, видело романтику в огненных всполохах гражданской войны. Кожаные комиссарские куртки и буденновские клинки — вот внешнее отражение глубоких чувств, тревоживших мальчишеские души. Жизнь приносила ощущение надвигающихся событий, невиданных по размаху. Все мы в это время жили в понимании близкой и неумолимой схватки с фашизмом. Павел Коган находился в самой гуще тогдашней жизни. Он был одним из первых застрельщиков, молодых энтузиастов искусства, поставившего себе целью духовную подготовку народа к борьбе с нашими заклятыми врагами.
В Павле Когане уживалась рядом с глубокой нежностью жестокая непримиримость. Он не любил людей, как он сам говорил, «промежуточных». В одном разговоре он мне сказал: «Не понимаю, как можно воздерживаться от голосования. Я бы вообще запретил эту формулу. Ты или „за“, или „против“». В этом был весь Павел. Я вспоминаю один немного смешной, но знаменательный юношеский разговор, который мог возникнуть, конечно, только на рубеже двадцати лет. Кто-то из нас предложил графически начертить линию своей жизни, как он сам ее себе представляет. Один изобразил ее в виде прямой линии, другой — в виде замкнутого круга, третий — в виде овала. Вот эта последняя трактовка особенно возмутила Павла. Подойдя к столу, он поперек овала резким росчерком карандаша нарисовал остроконечный угол и прочел те, ставшие теперь уже широко известными, стихи «Гроза», именем которых и названа его посмертная книга. Они, эти стихи, заканчивались строками: