Имело бы смысл говорить не о философии Делеза, расположенной где-то внутри панорамы или эпистемы, но скорее о складке его мысли: признаке, воодушевлении, навыке (но не привычке), которые мы в той или иной степени неизбежно разделяем с этой мыслью, едва только начинаем мыслить в настоящем (не в пример тем, кто еще пребывает в Просвещении, если не в Академии). Сегодня невозможно было бы мыслить, не заимствуя что-нибудь у этой складки, но это не значит, что нам приходиться прогибаться под нее, как не значит и того, что не существует различных способов подступиться к этой складке, сложить ее, разложить и снова согнуть в свой черед.
Мысль Делеза настолько далека от истоков, схем и режимов, которые, как мне кажется, присущи философской работе, что я хотел бы попытаться хотя бы приблизительно наметить то странное родство, которое, несмотря ни на что, обязывает меня осуществлять складку его мысли. Это родство само пребывает в режиме складки, прежде всего в качестве склонности, некой тенденции, знака случайной связи, складчатости, измятости или подвижности мысли. Я ограничусь лишь несколькими замечаниями, несколькими прерывистыми прикосновениями к этому странному родству.
В любом случае, это одна из тех настоятельных форм родства, по которым означивают себя черты эпохи и распознаются современники. Современник это не просто тот, кто живет в одно время с тобой или некто, кто говорит на самые «актуальные» темы. Но скорее некто, кого мы узнаем по голосу, или жесту, доносящемуся до нас из мест, доселе неизвестных, и в то же время близких, некто, о ком догадываешься, что ждал именно его, или это он ждал тебя, но именно так, неизбежно. И ты тут же понимаешь, что настоящее делает настоящим возможность, она должна делать его таковым. Я мог бы провести параллель с тем, чем было для меня некогда открытие фри-джаза: джаз уже принадлежал истории, когда вдруг в нескольких пассажах Альберта Эйлера я узнал те самые необходимые голос, тон, жест. Они были необходимы не необходимостью судьбы или течением истории, не как достижение, не как программа, но как очевидность настоящего: этот момент, это настоящее имело именно такой звук, такой голос, он должен был быть именно таким.
Итак, под конец своего обучения, когда я еще философствовал как современник Сартра или Бергсона, или даже Гегеля или Канта, я начал различать современные голоса, черты, складки: Деррида, Делез, Лакан, Бланшо. В этом был оттенок, по-разному модулируемый, философского настоящего. Этот оттенок, словно избыточный орнамент, ничего не добавлял к настоящему, но это и было само настоящее, представление настоящего как такового. Не дань моде (mode), а современность (modernite), — в том смысле, в котором современность есть необратимая, неопровержимая полнота настоящего.
***
Итак, складка Делеза. Все остальные лишь ткали для меня холст: они все были немецким, метафизическим происхождением моей настоящей мысли. Но Делез необыкновенной, незнакомой складкой пересекал это полотно. Он не цеплялся за Гегеля, не пристраивался к диалектической традиции, основная нить которой с необходимостью предполагала логику развития — от начала к концу — и структуру предмета — приспособления, интенции, бытия-в-себе, или нехватки-бытия-в-себе. И вот понемногу я начал понимать то, как именно все его основные штрихи образовывали складку — одним щелчком (щелчком Делеза…) он возвышал или понижал другую размерность, гетерогенную, размерность плана или ризомы, без бытия, без развития, но с точками, дистрибуциями, смещениями, разрывами. Мысли, которую в самом общем виде можно охарактеризовать как мысль о происхождении, он противопоставлял мысль, которую, опять-таки в самом общем виде, можно назвать мыслью о расположении: сам он их не противопоставлял — это было бы слишком диалектично.
(Здесь важно возражение Франсуа Зурабишвили, прекрасного знатока Делеза: происхождение было для него навязчивой идеей. Я с этим согласен. Но мне кажется, «происхождение» Делеза это скорее становление, продвигающееся среди вещей, но не к их истоку или концу, что представляется мне более адекватным объяснением концепта происхождения. Положим, таким образом, что за делезовской интерпретацией происхождения я не понял самого происхождения. Имеется недо-понимание, но не непонимание. Это недо-нонимание подвергает меня риску противо-смыслия. Но только при том условии, что он есть, этот смысл, которому я противостою, противопоставляю свое личное несогласие там, где мы оказываемся сложены один напротив другого, одни против других.)
***
Я никогда не пойму того, как возможно выпрыгнуть за пределы происхождения, каковы бы ни были его пропасти и его тупики (или, точнее, именно из-за них). Но я понимаю, что расположение — это современная, складка самого происхождения, которую само же происхождение должно развернуть. Иными словами, я понимаю, что, говоря о складке, мы говорим о скачке.
Эта общая и, как следствие, очень расплывчатая манера выражаться открывает мне нечто предельно отчетливое и глубокое: признак современной потребности, нашей потребности в мысли, которая заключается в самой складке, в скачке. Философия, сложенная пополам, с прямым углом посередине: и в этом смысле, прерывистая, растянутая в самой себе, в споре со своим собственным развитием, со своим собственным предметом. В моем представлении, именно это Хайдеггер называет «концом философии». «Конец» — это складка происхождения, которое соприкасается со своим собственным завершением, которое перестает порождать или, в определенном смысле, регенерироваться, но открывает в полости складки совсем другие возможности: возможности скачка, который, тем не менее, состоит не в том, чтобы броситься прочь (как если бы впереди открылся какой-то новый мир), но скакать на месте. Сгибать, скакать на месте, и таким образом, деформировать, перемещать саму почву (основание или безосновность).