Тебе десять лет, может быть, меньше. Ты едешь в метро вместе с мамой, смотришь вперед сквозь прозрачные двери вагонов. Ты вдруг замечаешь: там, далеко впереди, что-то случилось: люди в непонятном испуге вскакивают и бегут против хода поезда, словно спасаясь, бегут, пока не упираются в запертые межвагонные двери – и дергают ручку, дергают, дергают… но вот уже лица их искажаются, паника сдувает привычные черты, как ветер сгоняет рябь с поверхности пруда. Что-то невидимое приближается, безымянное, бесформенное, страшнее смерти, невыносимее кошмара. То, о чем они знали всю жизнь – и всю жизнь пытались забыть.
И вот головные вагоны медленно входят в прозрачную стену сгустившегося ужаса, а ты не можешь больше смотреть на лица, распластавшиеся по стеклу, на рты, раскрытые в немом крике, на глаза, вылезающие из орбит, – и переводишь взгляд на пассажиров еще нетронутых ужасом, сидящих в соседних вагонах, и снова видишь, как легкая тень беспокойства сменяется паникой, как они вскакивают и бегут, бегут и бьются о запертые стеклянные двери… а невидимая стена все ближе и ближе, неотвратимо, как во сне. Но сам ты не покидаешь своего места, не ищешь материнской руки, а только с облегчением думаешь, что осталось совсем недолго.
Это только мои фантазии. Мне было лет десять, может быть, меньше, и я часто воображал себе эту картину. С возрастом, впрочем, все изменилось: уже не стена, а скорее, волна, волна далекого холодного моря, леденящего кровь, волна, катилась по поезду от головы до последнего вагона. Но теперь никто не вскакивал с мест, все сидели, пока дрожь не сминала лицо, словно рука – использованный бумажный платок.
Да уж, я был мальчиком с богатым воображением. Повзрослев, я стал рассказывать, что в детстве верил: в метро есть место, где тонким слоем ужаса в тоннель просачивается ад – и поезда проезжают сквозь него так быстро, что лишь особо чувствительные люди успевают заметить. При словах «особо чувствительные» я смотрел на девушек со значением; иногда это срабатывало.
Теперь я знаю – чувствительность тут ни при чем. Это мой персональный ад, мой личный ужас, мой концентрированный ночной кошмар. Пассажиры о нем не догадаются, ничто не исказит лиц, ни один волос не шевельнется. Только я замечаю следы, только я чувствую приближение, только мне внятен язык вещей и предметов, тщетно предупреждающих меня о приближении.
Волоски на шерстяных шарфах поднимаются дыбом, кожаные пальто покрываются мелкими трещинами, перья лезут из пуховиков, словно пытаясь убежать, чулки плотнее прижимаются к ногам, краски рекламных плакатов теряют цвет, стекла вагонов вот-вот стекут на сиденья, поручни съеживаются под рукой, двери кричат от ужаса. Все замирает, словно выключили время, стихает грохот колес, и вдруг ты слышишь, о чем говорят две девочки у закрытых дверей. Одна маленькая, худенькая, с черными растрепанными волосами, другая – длинноногая, стройная, светловолосая. Еще минуту назад они смеялись, пихали друг дружку, обсуждали, на что потратят свои первые деньги, а теперь их лица постарели на десять лет, и ты слышишь, как светловолосая говорит: «Я не могу поверить, ее нет больше» и вытирает глаза платком, скомканным, как твое лицо, а маленькая берет ее за руку и отвечает: «А я все никак не могу заплакать». И вот уже звуки становятся глуше, по краям зрения пространство сворачивается, как старые обои на сырой стене, в глазах темнеет, словно весь мир скрывается за крутящимися черными спиралями: набегает, настигает, накатывает. Трудно дышать, тело теряет очертания, превращается в черный кокон, отчаяние и безнадежность сгущаются: протяни руку – и прикоснешься.
Старый детский ужас? Нет, не ужас – тоска, концентрированная тоска, удушье, неумолчный шум в ушах, ток собственной крови, тьма, тьма, темное облако виснет на складках одежды, цепляется за выпуклости лица, за прилипшие ко лбу волосы, за обкусанные пальцы.
Этот кокон, это облако ты несешь с собой, выходя из метро. Ты будешь разговаривать, обсуждать дела, принимать решения, вести деловую переписку. Ты будешь флиртовать с девушками, играть со своими детьми, улыбаться знакомым, пытаться жить, как всегда. Но в такие дни, протянув руку, ты можешь коснуться предела ада: страдание сочится из приоткрытых дверей, стекает по стенам домов, бутылочным стеклом хрустит под ногами; каждый жест причиняет боль, каждое прикосновение отзывается судорогой, твоя кожа растворяется, остается только голая, кровоточащая плоть, едва прикрытая серым облаком тоски.
Мне очень трудно в такие дни. Чтобы хоть как-то справиться, я начинаю вспоминать женщин, которых убил.