Грохотали колеса. Глухо, ритмично, и звук этот, к каковому Евдокия, по здравому размышлению должна была бы привыкнуть за трое суток пути, раздражал неимоверно. Пожалуй, сильнее этого грохота — а порой Евдокии казалось, будто бы дощатый щелястый вагон, в котором не то, что людей, скот перевозить стыдно, вот — вот рассыплется — раздражал ее тоненький голос панны Зузинской, а заодно уж и рукоделие ее. Рукодельницею же панна Зузинская, по собственным словам, была отменною, а потому не в силах были помешать творческим ея порывам ни скрежет, ни тряска, ни уж тем паче, такая вовсе досадная мелочь, как неудовольствие попутчиков.
Панна Зузинская ловко перебирая пухлыми пальчиками, вывязывала шаль.
Крючком.
И крючок этот, вида весьма благолепного, подобающего даме почтенного возраста и рода занятий — а была панна Зузинская никем иным, как свахою — завораживал взгляд Евдокии. Хищно поблескивала сталь, и вот уже мерещилось, что будто бы не нитки она связывает, но паутину плетет.
— А вот, милочка, в Саповецкой волости, вы, небось, не слышали, так там отродясь водится, что невестушку в новом доме встречают руганью, — панна Зузинская потянула ниточку, и клубок на ее коленях лежавший смирнехонько, подпрыгнул.
И сама панна подпрыгнула, наклонилась, отчего пухленькие губки ее сжались куриной гузкой, а на личике мелькнула выражение крайне неодобрительное, правда, для Евдокии так и осталось загадкой, что же панна Зузинская, которую на вторые сутки пути было милостиво дозволено величать Аглафьей Прокофьевной, не одобряла: вагон ли, сам поезд или же те слова, что против воли сорвались с языка.
— Не поминайте Хольма, милочка, а то ведь явится, — панна Зузинская прижала корзинку локотком, а вот Евдокии за ридикюлем пришлось наклоняться.
И собирать рассыпавшиеся по грязному полу, что стальные перья, что платки, что иные дамские мелочи, которые, чем дальше, тем более бессмысленными ей представлялись.
— Так вот, собирается вся родня, что свекор со свекровью, что мужнины братовья со снохами… что иные… и каждый начинает новую невестку хулить… иные и плюются под ноги…
…Евдокия стиснула в руке перо, пытаясь справиться со злостью: судя по всему, плевались не только в Саповецкой волости.
Вагон был грязен.
Там, в Познаньске, это путешествие ей представлялось совершенно иным, и пусть бы дорожные чемоданы из крокодильей шкуры остались в чулане, но…
…не так же!
Тот самый третий вагон, в котором им надобно было делать, еще на Познаньском вокзале поразил Евдокию какой‑то невероятной запущенностью. Был он темен, не то грязен, не то закопчен, некогда выкрашен в темно — зеленый колер, но ныне краска слущилась, осталась пятнами, отчего вагон гляделся еще и лишайным. По грязным стеклам его змеились трещины, а проводник, которому вменялось проверять билеты, спал под лесенкою. Еще и калачиком свернулся, тулуп накинул для тепла, стервец этаким.
— Спокойно, Дуся, — велел Себастьян, уже не Себастьян, но бравый пан Сигизмундус Авдейчик, студент Королевского университету. И картуз свой поправил.
Надо сказать, что к этому обличью, донельзя нелепому, вызывающему какой‑то непроизвольный смех, Евдокия привыкала долго.
Она не знала, существовал ли где‑то оный пан Сигизмундус на самом деле и сколь многое взял от него Себастьян, но на всякий случай от души сочувствовала этому человеку.
Несообразно высокий, был он худ и нескладен. Крупная голова его, казалось, с превеликим трудом удерживалась на тощей шее, окутанной красно — желтым шарфом, каковой пан Сигизмундус носил и в червеньскую жару, утверждая, будто бы сквозняков бережется. Края шарфа были изрядно обтрепаны, как и кургузый пиджачишко с квадратными посеребренными пуговицами. Штаны пан Сигизмундус носил на лямках, не доверяя этакой новомодной штукенции, как подтяжки. Ботинки его, размера этак восьмого, но узконосые, лощеные, были украшены шпорами, и при каждом шаге, а шаги у пана Сигизмундуса были огромные, Евдокия с трудом за ним поспевала, грозно позвякивали.
Еще пан Сигизмундус страдал вечными простудами, был зануден и склонен к нравоучениям.
— Мы и вправду отправимся…
— Дорогая кузина, — пан Сигизмундус вытащил из оттопыренного кармана очки, вида пречудовищного — с черными блискучими стеклами и серебряными дужками. Оные очки он кое‑как пристроил на покрасневшем носу, шмыглул, высморкался и со всем возможным пафосом, продолжил. — Дорогая кузина, умоляю вас преодолеть в себе предосудительность и внять голосу разума…
Разум как раз утверждал, что ехать в этом вагоне — чистое самоубийство.
Доски гнилые.
И отходят.
И наверняка внутри сквозит нещадно, не говоря уже о том, что это сооружение, по недомыслию прицепленное к составу, вовсе, быть может, не способно с места стронуться.
— Хотя, конечно, — смешался было пан Сигизмундус, в очках которого мир сделался темен, мрачен, — я не вправе требовать от женщин разума.
— Что?
— Да будет вам известно, дорогая кузина, что в прошлом нумере «Медицинского вестника» увидела свет презанятнейшая статья профессора Собакевича…
И статья, и профессор, и сам журнал Евдокию волновали мало.