Пока священник проводил обряд, муж удерживал за дверью похожую на обезьянку девочку, их дочку, которой сразу же стало скучно и обидно в больничном коридоре, так что она рвалась в палату, ничего не желая понимать. Ей нравилось делать то, что привлекало внимание. Соображения хватало только для маленьких, но вполне женских хитростей. То она изображала, что нарочно хочет, чтобы отец ее отругал — и что все равно его не боится. Потом, став ласковой и делая вид, что покорилась, резко бросилась к запретной двери, наскочив на отца — но оказалась прикована к его руке. Использовав, наверное, все уловки, чтобы добиться своего и победить, девочка крикнула, что он злой, чужой — и выкрикнула еще плаксиво «Мамочка! Мамочка!» — за что отец мгновенно и безжалостно хлопнул по губам. Тогда она, действительно, заплакала, глотая со всхлипами воздух, будто ее им кормили, испуганно набив полный рот. В глазах все вдруг расплылось. Стало страшно… Что потекли слезы и она точно бы ослепла. Девочка утирала их, бесцветные — и смотрела на свои ладошки со страдальческой гримасой, но как будто боялась испачкаться и хотела показать еще кому-то невидимую свою и боль, и кровь. И, содрогаясь, выдавила с комочками дыхания, по слогам, умирающе: «Я про-гло-ти-ла сво-е серд-це…»
Отцу было все равно — он уткнулся взглядом в больничную стену.
Мамочка — она знала — рассердилась бы, заставив умолкнуть.
У них родился новый ребенок — а ее никому не жалко.
И то, что отняли у нее, отдано ему.
Похожий на куклу, только живой, младенец был ей противен. Если бы он был кукольный, был ее игрушкой — она сломала бы, оторвала б и ноги, и руки, и голову, нисколько не пожалев. Потому что постоянно чего-то требовал: пищал, плакал, орал. Пачкался и вообще казался ей уродом. Но он принадлежал родителям — и она не смела даже прикасаться к нему без их разрешения.
Девочке говорили, конечно, что она большая и должна его любить.
Что это существо — ее родной братик.
А она терпела и ждала, когда он умрет: слабый, гадкий, лишний.
Она думала обо этом безвольно, легко, уверенная почему-то, что достаточно пожелать — и ее желание исполнится.
Она же лишь хранила молчание: тайну.
Даже как будто чью-то, а не свою, потому что самой было неведомо, как и когда это произойдет. Но она верила — как если бы кому-то, кто знал.
А тайна нисколько не мучила.
Хотелось только скорей забыть о братике: уснуть, а проснувшись, увидеть, что его больше нет — и что опять она любимая, единственная.
Она была уверена, что родители забудут о нем, как забыли о ней, родив его для себя, чтобы любить больше, чем любили ее.
Забудут — и перестанут жалеть, что он умер.
Она молчала и в храме, куда водили рассказывать священнику о своих плохих поступках — и получать за это награду.
Девочка знала, что на небе есть боженька, что это он сотворил землю, придумал людей и что каждый человек должен его слушаться — а тех, кто не слушается, он наказывает, заставляет болеть или совсем убивает.
Отец ходил с ними в храм, когда его заставляла мамочка. Он был смешным, потому что не верил в боженьку, считая себя очень умным. Мама говорила, что его плохо воспитала бабушка Верочка. Говорила, что бабушка Верочка глупая. Дочка слушала — и охотно смеялась, потому что верила мамочке как самой себе. Видела, что она влюбилась в боженьку — и тоже очень хотела влюбиться. Принимая за сказку, просила читать перед сном книжку о нем, засыпая и думая, что улетает к нему на свиданье, прямо на небеса. И мама называла ее: мой ангелочек.
Ей казалось, что церковь — это дом, в который они ходили в гости.
Девочка молилась, как ее научили, и крестилась, чтобы понравиться боженьке и мамочке, ощущая себя там, внутри, приглашенной на праздник, почти детский, если бы еще разрешили бегать, шуметь и смеяться.
Зато можно было зажигать свечи — как на торте в день рождения.
Украшать их огоньками храм.
Ей нравилось все красивое — а в церкви было красиво.
Но больше всего она любила целовать картинки — иконы, — на которых видела боженьку, разглядывая его, затаив дыхание, и иногда, когда чудилось, что не она, а он внимательно и строго смотрел на нее, бессмысленно и почти блаженно посылая ему как живому быструю радостную улыбку. И она всегда получала свою награду — а мамочка гордилась, любуясь, какая ее дочка хорошая. И она тоже гордилась, любовалась сама собой. Священник был добрым. Она его не боялась, усвоив, что признаваться ему надо в том, о чем уже знала мамочка и за что она чувствовала, вполне искренне, свою вину. Потом он прятал ее под свой золотой фартучек, что-то произносил над головой: и прощал. Потом прятал мамочку — и тоже прощал. Но та никогда ей не рассказывала о своих грехах — а подслушать хоть что-то, как ни пыталась, девочка ни разу не смогла. Только видела, что мамочка плакала. Горько, будто ее обидели. Сама девочка не могла так заплакать, даже притвориться — хотя очень и очень хотела быть похожей на нее, делать все, как она. Мамочке, наверное, было почему-то страшно. Но девочку, если что пугало, то ее слезы.
Она просила у боженьки прощения и здоровья — для себя, для родителей. Просила, чтобы мамочка с папой исполнили ее желания, хотя это даже смешило: просить у боженьки то, что могут купить папа с мамой.