***
OCR: Михаил Климушкин
***
Речки были разные: с узкими и широкими долинами, с открытыми и залесенными берегами, каждая со своим рисунком правого и левого берега, каждая со своим ледяным покровом – то ровным и гладким, то покрытым зубчатыми торосами… Вся местность вокруг, на юг и север, на восток и запад, была рассечена речками и ручьями, все речки и ручьи, поблуждав по местности, находили путь только на восток, к огромной реке, называемой Енисеем, впадали в нее, и та, подхватив их воды, тоже скрытно, тоже под толщей льда, неслышно несла громадную и общую ношу в океан.
В пространствах между реками, то больше, то меньше возвышенных, стоял повсюду лес, в одни ярус, без подроста, без кустарника и без бурелома, ровный, как будто возникший в одно мгновение.
Каждое дерево этого безмолвного и удивительного леса и весь он в целом были исполнены в трех разных красках: в комлях и на высоту два-три метра -землисто-серой, затем – красной и красно-желтой, причем с высотою желтизна становилась преобладающей, она была легкой, луковой, трогательно-нежной. В суровом и холодном воздухе устойчивой зимы она была похожа на яичный желток, на хрупкую скорлупу пасхального яичка, а кроны густо были окутаны ворсистой хвойной шерстью, почти непроницаемой в своей зелени, сквозь которую только очень слабо проступал узор причудливых древесных ветвей все той же легкой желтизны.
Изредка лес прерывался открытыми полянами с блестящим чистым и, казалось, чуть влажным снегом, только по опушкам запорошенным опавшей с деревьев хвоей, потом лес продолжался и продолжался снова всеми тремя неизменными красками – землисто-серой, желтой и зеленой.
Над лесом колыхалось обесцвеченное небо, туманное и зыбкое, и где-то в глубине его бродило почти невидимое солнце.
Если бы все это, весь пейзаж в целом, показать в кино, – наверное, ничего бы не показалось, не хватило бы глубины и перспективы самого современного и широкого экрана. Пейзаж этот недостаточно было видеть – в нем надо было чувствовать себя, окруженного им повсюду, со всех сторон…
Удивляясь своей поездке, Иванов, запорошенный инеем, плотно завернутый в тулуп, в шарф и в шапку, ехал третий день через этот лес, через эти речки и, кажется, даже через это небо, путь его приближался к концу, ему это было уже все равно – в памяти один за другим возникали другие, давно и недавно минувшие санные пути…
Самым давним, самым детским, но вовсе не самым отдаленным было воспоминание о том, как ему хотелось обнять, прижать к себе и надолго оставить при себе почти такой же, как и сейчас, морозный воздух, который просачивался под воротник его тулупа из огромной зимней степи… Он был сладким и сытным, этот воздух, крохотному Иванову хотелось облизать его и закапать своими слезами, нужно было это сделать, но уже тогда какое-то "нельзя" мешало ему, и в недоумении от этих "нужно" и "нельзя" он лежал в санях неподвижно и как бы скрытно от всего на свете, а сани скрипели и везли его по степи от одного черного окаменевшего под снежной шапкой стога сена к другому, тоже черному и окаменевшему.
Когда он выглядывал из тулупа в степь, и стога тоже сейчас же выглядывали из-под своих огромных снежных, степных шапок-малахаев, как будто зная о многом очень многое, желая что-то объяснить маленькому Иванову, но ни о чем не умея подать ни одного знака.
Еще Иванов почти все время видел сильный, блестящий лошадиный круп, а иногда – крутую, высокую и узорчатую дугу… Он думал о том, что на лошадиных ногах, на каждой из четырех, тоже есть почти такая же, но только маленькая и железная дуга. И вот ему начинало казаться, что лошадь запряжена не в дугу, а в большую серебряную подкову, а потом, что эта подкова уже не подкова, а серебряная арка-ворота, а лошади обязательно нужно промчаться сквозь них, но они ведь, эти ворота, мчатся вместе с лошадью, и вот лошадиный бег превращается в бесконечность.
Подковы – дуги; дуги – подковы – серебряные ворота – что-то он думал об этом напряженно и очень глубоко, как об открытии, но теперь уже не знал, что же все-таки он тогда думал…
Откуда и куда была поездка, он тоже хотел вспомнить за свою жизнь не один раз, но так и не вспомнил ни разу, теперь же был счастлив, что не вспомнил этого. Откуда, куда, зачем, почему, когда, кто – совершенно отсутствовали в этом воспоминании, просто это было детство, завернутое в теплый бараний тулуп, уложенное в сани на охапку сена и движимое туда, где он должен был родиться еще раз повзрослевшим человеком.
Теперь же он вспомнил себя тогдашнего, еще не рожденного окончательно, ощущая небольшую боль от ударов не этих, а тех саней, слушая не этот, а тот скрип санных полозьев, вглядываясь не в это, а в то небо…
Как будто бы сразу вслед за тем наступало для него другое время: ночь и лес, только совсем не такой, как нынешний, – редкий, неровный, в котором причудливые тени деревьев с трудом можно было отличить от самих деревьев.
Луна была тогда красной, высокой, освещая землю, она делала небо черным и тоже высоким, дорогой был один-единственный санный след, по большей части запорошенный снегом и далее затянутый снежным настом; когда луна все-таки показывала этот след, возница подтверждал, что они едут правильно и что, бог даст, правильно доедут, нисколько не заблудившись, и они действительно достигли тогда небольшой, без подворья, избушки на окраине села, в которой жил уже немолодой, заросший волосами и глуховатый человек, – он строил в окрестных селах колодцы и простейшие, в одну нитку, тупиковые водопроводы.