Ричард Йейтс
Сама естественность
Весной, в конце второго курса, когда ей исполнилось двадцать лет, Сьюзен Эндрюс предельно спокойно сообщила отцу, что больше его не любит. Она сразу же пожалела о своих словах или, по крайней мере, о тоне, в каком они были сказаны, но было уже поздно: просидев несколько секунд в немом шоке, он заплакал, весь ссутулился, чтобы спрятать от нее лицо, и стал нетвердой рукой искать платок в кармане своего темного костюма. Он был одним из пяти-шести наиболее уважаемых в Америке гематологов, и ничего подобного с ним уже много лет не случалось.
Они сидели вдвоем в комнате студенческого общежития в Тернбулле — небольшом, но очень известном гуманитарном колледже в штате Висконсин. В тот день, в ожидании его приезда, она надела скромное желтое платье, но теперь ее стесняла чопорность этого наряда и необходимость все время держать плотно сдвинутыми узкие красивые колени. Лучше бы на ней были линялые джинсы и мужская рубашка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, которые она носила теперь почти всегда. Ее большие карие глаза смотрели печально, длинные волосы отливали черным. В последнее время ей часто говорили пылко, но вполне справедливо, что она красавица.
Она знала, что если бы это заявление было сделано в слезах и в гневе, она нашла бы сейчас способ взять свои слова назад, однако настоящей печали по поводу того, что это невозможно, она не испытывала. Она научилась ценить честность во всем: если ты чист перед миром, ничего не приходится брать назад. И все же она впервые увидела, как отец плачет, и к горлу у нее подкатила тяжелая волна крови.
— Ладно, — проговорил доктор Эндрюс прерывающимся голосом. Он все еще сидел, понурив голову. — Ладно, ты меня не любишь. Но скажи мне хотя бы одну вещь, дорогая. Скажи мне, почему.
— Нет никаких почему, — ответила Сьюзен и порадовалась, что ее голос звучит нормально: — Чтобы не любить причин ничуть не больше, чем чтобы любить. Мне кажется, большинство разумных людей это понимают.
Он медленно поднялся. Сейчас он выглядел лет на десять старше, чем несколько минут назад. Нужно было возвращаться домой в Сент-Луис, и дорога обернется болью расставания.
— Ладно, — сказал он. — Извини, что я расплакался. Я, видимо, превращаюсь в сентиментального старикашку, что-то в этом роде. Но что бы там ни было, я лучше поеду. Извини за все. Мне очень жаль.
— Не нужно извиняться мне тоже очень жаль. Подожди, я провожу тебя до машины.
Пока они шли к залитой солнцем стоянке мимо старинных опрятных корпусов колледжа, мимо сбившихся в кучки громко хохочущих детей — кто бы мог подумать, что в мире будет так много детей? — Эдвард Эндрюс пытался сообразить, что сказать на прощание. Ему не хотелось еще раз извиняться, но ничего другого в голову не приходило. Наконец он сказал:
— Я знаю, что мать будет рада получить от тебя весточку, Сьюзен. И сестры тоже. Позвони сегодня вечером домой, если ты не занята.
— Хорошо, позвоню, — ответила она. — Спасибо, что напомнил. Ну, осторожнее за рулем.
И она ушла, а он снова был в пути.
У Эдварда Эндрюса было семь дочерей, и ему нравилось слыть хорошим семьянином. Частенько он не отказывал себе в удовольствии задуматься о том, что все девчонки у него красивые и в большинстве своем умные: старшая давно замужем за глубокомысленным профессором философии, который мог бы внушать страх, но так и не избавился за все эти годы от застенчивости и не перестал быть ранимым мальчишкой вторая показывалась редко, потому что ее муж, замечательно степенный юрист из Балтимора, не любил никуда ездить, зато третью приходилось видеть чуть чаще, чем хотелось бы: эта ласковая, немного вялая девочка залетела еще в школе, после чего быстро вышла замуж за неуклюжего, но приятного молодого человека, которому теперь часто приходилось подыскивать работу. Еще трое младших пока жили дома. Эти крайне серьезно относились к своим прическам и к своим месячным, и радость по поводу их присутствия в доме была порой невыносима.
Но Сьюзен была только одна. Средняя дочь, она родилась вскоре после его возвращения с войны, и для него ее рождение так и осталось навсегда связанным с первыми высокими надеждами на мир во всем мире. На фотографиях в рамках, развешенных по всему дому, она представала и шестилетним рождественским ангелом с обтянутыми марлей проволочными крыльями, благоговейно припадавшим на колени, и восседающей за праздничным столом по случаю дня рождения — восседающей с достоинством, никому другому не доступным. Даже когда он листал семейные альбомы, его сердце то и дело замирало при виде этих больших печальных глаз. С каждой фотографии она, казалось, говорила: «Я знаю, кто я, — а ты знаешь, кто ты такой?»
— Мне не нравится «Алиса в Стране чудес», — заявила она ему, когда ей было лет восемь.
— Не нравится? Почему?
— Потому что она как горячечный бред.
И с тех пор, стоило ему прочесть хотя бы страницу в одной из этих двух книг или взглянуть на знаменитые тенниеловские иллюстрации, как он тут же понимал, что она имела в виду, и убеждался в ее правоте.
Рассмешить Сьюзен всегда было нелегко, для этого требовалось рассказать что-нибудь страшно смешное, но зато результат искупал все мучения. Он никогда не забудет, как допоздна засиживался в офисе, когда ей было лет десять или двенадцать — да, черт возьми, уж коли на то пошло, то и когда она училась в старших классах, — чтобы перебрать приходившие в голову шутки, оставить только одну, лучшую, и по приходе домой испытать ее на Сьюзен.