Несколько лет тому назад — сколько именно, значения не имеет — я, Харкорт Блант, путешествовал на пару с моим товарищем Ковентри Тернером и однажды на ступенях гостиницы услышал от него торжественное признание: он снова влюблен.
— Уверяю тебя, Блант, — сказал мой спутник, — такой красавицы я в жизни не видывал, она бесподобна!
Я расхохотался.
— Дружище, — ответил я, — в который уж раз встречаешь ты бесподобную красавицу!
— Так-то оно так, но я впервые говорю положа руку на сердце.
— Да ведь в который уж раз ты говоришь положа руку на сердце! Вспомни хотя бы дочку трактирщика в Кельне.
— Хорошенькая горничная, да только такую как ни муштруй, в приличном обществе показать нельзя.
— А красавица-американка в Интерлакене?[2]
— Не спорю, но…
— A Bella Marchesa[3] на балу у князя Торлони?
— Ни одна из них не сравнится с моей царственной венецианкой. Прогуляешься со мной по Мерчерии,[4] убедишься сам. Отсюда в гондоле до площади Святого Марка рукой подать,[5] доберемся за четверть часа.
Я согласился, и всю дорогу он расписывал мне свою новую пассию. Она еврейка — дайте срок, и он ее обратит. Отец ее держит лавку в Мерчерии — так что с того? Он торгует только дорогим восточным товаром и богат как Ротшильд. Что же до возможных осложнений в связи с его, Тернера, собственными видами на будущее — неужто он станет колебаться из-за эдакого вздора? Чего стоят эти «виды», когда на другой чаше весов счастие всей его жизни? К тому же он не тщеславен. Членство в парламенте его не прельщает. И если дядюшка — сэр Джеффри — не отпишет ему ни гроша, так что же? У него есть свои, пусть скромные, средства, уж их-то ни одна живая душа не отнимет, а чего более можно желать по здравом рассуждении?..
Я слушал, улыбался да помалкивал. Слишком хорошо я знал Ковентри Тернера, чтобы придавать малейшее значение его словам и поступкам в делах такого свойства. Влюбляться до самозабвения было для него в порядке вещей. Мы дружили с детских лет; и с тех пор как он безо всякой надежды на взаимность увлекся молодой особой из кондитерской лавки в Харроу,[6] не припомню, чтобы сердце его бывало свободно более чем несколько недель кряду. За пять месяцев нашего совместного путешествия он прошел все изнурительные этапы целых трех grandes passions;[7] и, несколькими неделями раньше покинув Рим с разбитым вдребезги сердцем, склеить которое не представлялось возможным ни при каких обстоятельствах, он теперь, повинуясь естественному ходу событий, вполне воспрянул, чтобы снова влюбиться.
Мы сошли на берег возле Святого Марка. В то утро, почти в середине апреля, ровно десять лет назад, на небе не было ни облачка. Дворец дожей[8] ослепительно сверкал под жаркими лучами солнца; тут и там гондольеры, сбившись в кучки, обсуждали праздношатающихся; под арками пьяцетты[9] бойко шла торговля апельсинами; за уличными столиками приветливых кафе уже расположились фланеры, наслаждаясь мороженым и утренней сигаретой. Прямо перед собором Святого Марка играл австрийский военный оркестр — портупеи, пряжки, усы, белоснежные мундиры; и через всю площадь протянулась сонная тень огромной колокольни.[10]
За низким сводчатым проходом, ведущим к Мерчерии, мы окунулись в прохладный лабиринт узких, извилистых, живописных улочек, куда не заглядывает солнце, где не услышишь скрипа колес и не увидишь вьючное животное; где что ни дом, то лавка, снизу доверху набитая товаром, словно на восточном базаре; где балконы стоящих друг против друга домов почти сходятся у тебя над головой, разделенные узкой щелкой знойного неба; и где три человека уже не разойдутся. Кое-как протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая без умолку трещит, торгуется, покупает, продает и пребывает в бесконечном колыхании, мы дошли наконец до лавки с восточными товарами. На уличном прилавке только и было что стеклянные банки с приправами да неопрятные россыпи дешевых побрякушек; зато внутри лавка, на вид темная и тесная, ломилась от восточных сокровищ. Целые сундуки восхитительных украшений, вышивок, кистей и бахромы из массивной золотой и серебряной канители, драгоценные снадобья и душистые травы, изысканные филигранные безделицы, подлинные чудеса резьбы по кости, сандалу и янтарю, усыпанные каменьями ятаганы, сверкавшие «алмазами и перлами»,[11] парадные турецкие сабли, тюки кашемировых шалей, китайского шелка, индийского муслина, кисеи и тому подобного заполняли каждый дюйм пространства от пола до потолка, оставляя свободным лишь узкий проход от двери к прилавку и еще более узкую тропку к жилым комнатам в глубине.
Мы вошли. Молодая женщина, расположившаяся с книгой на низкой скамейке за прилавком, отложила книгу в сторону и медленно поднялась. Она была во всем черном. Затрудняюсь подробно описать, что это был за наряд. Знаю только, что одежды ниспадали до пола свободными, пышными складками, и лишь у шеи и на запястьях проглядывала узкая полоска тончайшего батиста; но даже столь изящное и необычное платье не задержало моего внимания — до такой степени пленила меня ее красота.
Да, она и впрямь была прекрасна — прекрасна сверх всяких моих ожиданий. Ковентри Тернер, при всем своем воодушевлении, не сумел воздать ей по заслугам. Он расточал похвалы ее глазам — огромным, лучистым, печальным глазам, — прозрачной бледности, точеным чертам лица; но ни словом не обмолвился о том естественном достоинстве, совершенном благородстве и утонченности, которые сквозили в каждом ее взгляде, в каждом жесте. Мой приятель попросил дозволения снова взглянуть на браслет, приглянувшийся ему накануне. Горделиво, величаво, не проронив ни слова, она отперла ящик и положила вещицу на прилавок. Он спросил, нельзя ли поднести браслет поближе к свету. Она наклонила голову, и только. Меня не оставляло чувство, будто нам прислуживает юная императрица.