Я больше не была одна, но оставалась одинокой. У меня был Доминик, больной диабетом фоксхаунд моей сестры, бродивший за мной из комнаты в комнату и валившийся мне на колени, не понимая, что он далеко не малыш. Мне нравился запах его дыхания, мясной, отдававший тухлятиной, о чем он не догадывался. Нравилось тепло его жирного пуза, то, как он бесстыдно приседал, когда хотел справить нужду. Вот оно, надлежащее употребление моей любви, думала я. Вот он, мужчина для меня.
Дом на берегу океана представлял собой современную стеклянную крепость, довольно просторную и потому ничем не напоминавшую о моей прежней жизни. Здесь я могла исчезнуть по-настоящему, так, будто меня и не было никогда, не то что в моей душной, загроможденной барахлом квартирке в Фениксе, где я терялась осенью, зимой и весной в окружении вещей, напоминавших о нас с Джейми, и задыхалась в том, что было моим. Есть два способа исчезнуть: плохой и хороший. Я больше не хотела никакого имущества, никакой собственности.
На террасе второго этажа я избавилась от своего вонючего халата, предпочтя ему одно из оставленных сестрой шелковых кимоно. Там, на веранде, я и засыпала каждый вечер под звездами Вениса[1], расслабившись после белого вина и засунув ноги под теплый живот Доминика. Здесь я не чувствовала своей принадлежности чему-то знакомому. Ничто не давило, ничто не требовало, чтобы я уснула, и я, после девятимесячной бессонницы, наконец-то стала легко и спокойно соскальзывать в сон. В три часа ночи я пробуждалась и неспешно возвращалась в постель с простынями из египетского хлопка, радостно колошматила их ногами, каталась по ним, терлась, как пришелец, дотрагивающийся до чего-то чужого, незнакомого, или прижималась к большущей спине моего пса и прощалась с миром еще на восемь часов. Я даже бывала счастлива.
И все же, проходя в конце первой недели пребывания там по Эббот-Кинни-бульвар, мимо витрин магазинов для яппи – каждый сам по себе галерея белого куба – и увидев пару, мужчину и женщину, обоим по двадцать с небольшим, определенно на первом или втором свидании, я поняла, что со мной по-прежнему не все в порядке. Они с такой серьезностью обсуждали, куда пойти поесть и выпить, будто это действительно имело какое-то значение. Он говорил с сильным немецким, по-моему, акцентом и показался мне симпатичным и сексуальным: по-мальчишески короткие волосы, сильные руки, выступающее адамово яблоко, которое так и хотелось попробовать на вкус.
Что касается женщины, то студенты Аризонского университета, где я работала библиотекарем, могли бы назвать ее камнефейс.
Девять лет я провела в Юго-Западном университете по докторской программе в области классической литературы. А потом случилось чудо. Несмотря на то что диссертацию я так и не представила, финансирование не остановили, а мне предложили в обмен на тридцать часов в неделю в библиотеке квартирку за пределами кампуса по цене ниже рыночной и годовую стипендию в размере двадцати пяти тысяч долларов. Официально я трудилась над большим, размером с книгу, проектом под названием «Акцентуационный пробел: суть пустот у Сафо». В том году меня, по результатам моей неспешности, назначили в новый консультативный комитет, включающий в себя деканов обоих отделений, как английской, так и классической литературы, так что оставаться незамеченной уже не получалось.
В марте я встретилась с ними в «Panera Bread», где за панини – салат «Напа» с миндалем и цыпленком для директора отделения классики в пасхальном свитере с пятнами от кофе и салат с тунцом для директора отделения английской литературы с распухшим от красных угрей носом – они и поделились со мной новостью: к осеннему семестру мне надлежит представить полный черновой вариант диссертации, а иначе финансирование будет прекращено и меня выставят вон. Шевелиться быстрее я пока еще не стала.
Дело не в том, что я охладела к Сафо, хотя отчасти так оно и случилось, ведь мы прожили вместе девять лет. Просто где-то на шестом году до меня стало доходить, что основное положение моей диссертации, весь ее смысл ошибочны. А точнее – полная чушь. Но как поправить ситуацию, я не знала и поэтому просто тянула.
В своем исследовании я исходила из общепринятого предположения, что стихи Сафо написаны от первого лица. Ученые – кретины, они терпеть не могут загадки и не переносят любую неспособность заполнить пробелы. Они – жертвы, как и все мы, стандартного мышления: стараются помещать в паттерн каждый фрагмент информации. Они хотят, чтобы мир обрел смысл. А кто не хочет? Поэтому, читая Сафо, они берут уже установленные – или считающиеся установленными – факты ее жизни и ими заполняют лакуны. Но поступая так, они ошибаются, подобно тому психологу, который, выведав три факта из детства пациента, убеждает себя в том, что знает его от и до.