Трудно поверить, что и у этой женщины когда-то были светлые, радостные дни, что и ей улыбалось счастье.
Значит, даже и у таких маленьких, неприметных, заурядных людей бывают воспоминания, рассказывая о которых они громко, без стеснения смеются, пока на глазах у них не выступят слезы. Скажите на милость! Кто бы, например, мог подумать, что вот эта самая Романо́ва была когда-то счастлива и весела, что в ее жизни была даже крупица поэзии. Романо́ва — и поэзия! Удивительное сочетание двух взаимоотрицающих элементов! Невооруженным глазом их, пожалуй, и не различишь в кипящем котле жизни.
Я знала Романо́ву уже несколько лет; тем не менее, когда она рассказывала мне о своем прошлом, я внимательно и с интересом присматривалась к ее внешности, особенно к подвижному морщинистому лицу. Жила она в этом городе уже лет двадцать, но никогда не одевалась по-городскому. Она умудрялась отыскивать на городском рынке грубые юбки из крашеной дерюги, какие до сих пор еще ткут женщины в деревнях. И вот в такой неказистой домотканной юбке в красную и синюю полоску, в неуклюжих, тяжелых башмаках на больших ногах, в кофте, скроенной уже более или менее на городской лад, и в ситцевом пестром платке, завязанном на голове опять-таки по-деревенски в виде чепца, из-под которого выбились спереди две пряди седеющих волос, она стояла передо мной, болтала, смеялась, довольная тем, что может наговориться вдоволь, что есть перед кем излить душу. Вероятно, когда-то она была хороша собой, но теперь обветренное лицо ее с узким лбом, изрытым глубокими складками, с морщинистыми щеками и поблекшим ртом напоминало помятый лист старой, пожелтевшей бумаги. Маленький вздернутый нос придавал лицу выражение немного наивной веселости, а серые небольшие, но живые и выразительные глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Руки ее говорили о тяжелой трудовой жизни; издали казалось, будто они в коричневых перчатках того оттенка, который именуется «цветом Бисмарка». Особенно огрубели у нее ладони, а узловатые пальцы от постоянного соприкосновения с огнем и кипятком всегда были покрыты красными и черными рубцами.
Сложив руки на груди, она рассказывала, и ее серые глаза блестели:
— Бывало, пани, так: зимой, когда смотритель пошлет Романа за сеном, он заложит в сани пару лошадей, привяжет к дышлу колокольчик и зовет меня: «Евка! Иди сюда, да поживей! Поедешь со мной!» Смотритель крикнет ему из сеней: «Роман! Зачем тебе колокольчик?» — «А как бы волки в лесу не напали!» — отвечает он. Но я-то понимала, что вовсе не волков он боится, а знает, как я люблю ездить под звон почтового колокольчика. Другому, может быть, и не позволили бы брать с собой жену, но ему иное дело. Второго ямщика под стать Роману не было на всем почтовом тракте до самой Вильны. Ему всегда доверяли лучшую четверку лошадей, а когда проезжал губернатор или какой-нибудь важный генерал, возил их непременно Роман. А то приедет, бывало, барин какой-нибудь и просит смотрителя: «Другого ямщика, кроме Романа, мне не давайте». Потому что, пани, был он высокий, красивый, крепкий, как дуб, волосы и усы как смоль черные, а сила в руках у него была такая, не приведи бог… и не пьющий. Водку разве на пасху пригубит или пива стаканчик выпьет, но пьяным, как случалось с другими, никто его никогда не видел. Лошадей он любил, как малых детей. Целыми днями, бывало, то чистит их, то кормит, то поит или просто стоит возле них, гладит гривы и разговаривает с ними, словно с людьми…
Иногда и меня от работы оторвет: «Евка! А ну-ка, поди сюда!»
Ну что ж! Приходилось бросать стряпню либо стирку и идти в конюшню. Он возьмет меня за руку и тянет в стойло. «Посмотри, говорит, какие у нее умные глаза!» И впрямь лошадь смотрит на него человеческим взглядом и кладет ему голову на плечо, как собака. «Принеси ей кусок хлеба», — скажет он. Я иду в хату и приношу хлеб. Ничего не поделаешь, раз он так любит своих животных. Вот и стоим мы возле лошади — он с одной стороны, я с другой. «Дай ей хлеба сама». Я даю. А при конюшне держали большого серого кота, так он, бывало, увидит у кого-нибудь из нас хлеб в руках, сейчас же спустится сверху по лестнице, сядет на ясли, мяучит и смотрит в глаза. «Дай и коту кусочек», — говорит Роман. Я даю то лошади, то коту по кусочку, а сама хохочу, как сумасшедшая, но Роман не смеется, только смотрит то на меня, то на животных, и глаза у него сияют от радости. Другие ямщики, бывало, ссорятся тут же во дворе, либо пьянствуют в корчме или дерутся дома с женами, а он хотел только, чтобы я была возле него и чтобы он мог ухаживать за своими лошадьми… Страх как он их любил!
Очевидно, он и ее очень любил, и она хорошо помнила об этом, но говорить не хотела или не могла. Скорее всего не могла; она сгорбилась как-то, морщины на лбу обозначились еще резче, пожелтевшие веки быстро, быстро моргали…
— Ну, а что же произошло, когда вы вместе поехали за сеном?
Романо́ва выпрямилась, влажные глаза ее сверкнули, и она снова засмеялась.
— Вот смеху-то было, пани… ха-ха-ха… Запряжет, бывало, Роман пару сытых, холеных лошадей, блестящих, как атлас, привяжет колокольчик к дышлу и кричит: «Евка! Иди сюда! Живо!» А меня и хлебом не корми! Сейчас же хватаю платок, накидываю его кое-как на голову, стремглав выбегаю из хаты и зову старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и за обедом в печке…