Богумил Грабал
РАЗДЕЛЕННАЯ КВАРТИРА
Перевод с чешского Сергея Скорвида
У нас дома жили две кошки. У матушки был ее любимец Целестин, или Целда, а у отца -- кошечка Милитка. Целда мог позволить себе едва ли не все на свете. Если он спал на столе в кухне, а пора было обедать, то матушка накрывала в гостиной. Если он спал на столе в гостиной, а Милитка -- на кухонном столе, то мы сидели на стульях, держа тарелки с едой на коленях. По утрам кот и кошка возвращались после своих ночных странствий совершенно мокрые от росы или перепачканные грязью и немедленно запрыгивали на кровать. Матушка им это не запрещала, однако же если кто-нибудь из наших гостей клал на кровать шляпу, матушка брала ее и вешала на вешалку. Когда по вечерам матушка отправлялась в театр на репетицию, Целестин провожал ее до моста и прятался в кустах возле газетного киоска, а, завидев возвращавшуюся матушку, выскакивал ей навстречу, и они вместе шли домой, в пивоварню. У отца же была Милитка, сопровождавшая его даже в кабинет и даже к мотоциклу "Орион", который отец сам ремонтировал. Если папаше не удавалось никого уговорить поремонтировать вместе с ним, то Милитка усаживалась на верстак, и папаша, разбирая мотор, называл и показывал Милитке разные детали, а кошка жмурилась и покачивала головой, будто запечатлевая в мозгу образ папы, в которого она была влюблена. Целда тоже любил отца, но только за то, что отец любил матушку, в которую Целда втрескался по уши. И чтобы втереться в отцовское доверие, а также доказать, что в доме его, Целду, держат не зря, кот каждое утро ровненько выкладывал на подоконнике пойманных за ночь мышей, а то и крыс, которых и обнаруживал отец, подходивший к окну, чтобы посмотреть, какая погода. И отцу приходилось кочергой стаскивать их на совок и зимой кидать в раскаленную печь. А летом он носил их в угольном ведерке в хлев, где, приподняв вилами навоз, хоронил. Целда весил четыре с половиной кило (сначала я взвесился сам, а потом взял Целду на руки и так взвесил его). Когда Целестин влюблялся, он иногда не приходил домой по две недели. Матушка то и дело вставала, открывала окно и дверь и кричала в ночь:
-- Целестин, Целда!
И прислушивалась, но Целестин не возвращался. Однажды он не вернулся, хотя и не был влюблен. Матушка напрасно звала его, напрасно вставала еще до рассвета, и кричала с порога, и прислушивалась -- Целестин все не появлялся. А потом она ходила в солодовню и кричала в дымоходы и вентиляционные шахты, и наконец ей послышалось мяуканье. И мне пришлось забраться в этот ход и звать Целестина. И я услыхал тоненькое мяуканье, скорее жалобный стон. Тогда отец взял все ключи, и мы принялись открывать склады с ячменем и солодом, но Целестин не отыскался. А за последней дверью был чердак, и там стоял огромный чан, этакая воронка с затычкой на дне, чтобы мокрый ячмень попадал прямиком в солодовню, и со дна воронки раздавались мяуканье и бульканье. Отец посветил вниз, и мы увидели в воде Целестина, гладкие стенки и пятиметровая глубина не дали ему выбраться оттуда, пока у него еще были силы. Отец принес лестницу и спустился в чан, и, когда он вернулся с Целдой, то кот повис на руке у счастливой матушки, словно полотенце. И матушка затопила печь и положила на нее кота, а потом капала ему в пасть молоко из пипетки, и Целестин, как тряпочка, лежал на печке, совершенно изнуренный двухнедельным постом и ужасом. На второй день он уже садился, но его пока еще качало, а на третий день он лакал молоко самостоятельно, причем выпил его столько, что ему пришлось раскорячиться -- так у него раздулся живот. Когда же он чуть наклонился, молоко потекло из него обратно. Я взвесился сначала с ним, а потом без него: Целда потерял добрых два килограмма. В следующие дни он сидел возле зеркала и пристально смотрел на матушку, он как бы обнимал ее взглядом, а когда матушка подошла к нему, он закрыл глаза и одарил ее поцелуем в лоб. Хотя он и прибавлял в весе, идти ему никуда не хотелось, он только ужасно много ел из своей миски у печки и непрерывно пил молоко, и всякий раз, подлизав последние капли, забывал, что весит уже на полкило больше, и подпрыгивал, чтобы вскочить на комод к зеркалу, но долетал только до половины и шлепался на пол. И как всегда, когда у Целестина что-то не ладилось, он подбегал ко мне и легонько кусал меня за щиколотку. Однажды он валялся в саду, и на него упало яблоко, так он тут же побежал домой и куснул меня за ногу, потому что Целестин, что бы с ним ни случилось, неизменно полагал, что в этом виноват я. А я всего только отставил стул, когда он намеревался вскочить на него, всего только облил его водой, когда поливал цветы, всего только прикрыл окно, когда Целестин уже прыгал через него в сад.
Вот так Милитка и Целда жили с нами, они даже превратились в своеобразных домовых, которые нас объединяли. Когда матушка хотела за что-нибудь попенять отцу, она громко говорила это Целде, когда же отец хотел сказать матушке, что любит ее, он шептал это Милитке -- так, чтобы услышала матушка. А когда оба сердились на меня, то громогласно сообщали об этом своим кошкам, и я мучился угрызениями совести и чувствовал себя несчастным. И кошки все это знали, они понимали, что незаменимы, и потому раз в три месяца непременно что-нибудь вытворяли. Происходило это обязательно ночью. Из-под кровати вдруг раздавался такой ужасный звук, как если бы там рвали старую простыню. Потом он повторялся еще раз. И отец уже сидел на постели, и матушка тоже, а я, проснувшись, улыбался, потому что ко мне этот звук не имел никакого отношения, это была не моя забота, так как Милитка принадлежала отцу, а Целестин матушке. И тут по спальне начинала распространяться кошмарная вонь, которая минуту спустя, словно туманом, окутывала и мою кухню. Папаша вскакивал с кровати, потому что мерзкий звук всегда раздавался именно там. Он обтекал отцовскую постель и упирался в потолок, откуда опять возвращался назад, чтобы соединиться с запахом, исходившим из некоего места под отцовской кроватью. Папаша зажигал свет и бежал на кухню, а Целестин и Милитка уже лежали перед зеркалом и притворялись, будто крепко спят. Отец так ни разу и не смог выяснить, которая из кошек нагадила под его кроватью. Он хватал ведро и старые газеты, а матушка светила ему и давала советы, отец заползал под постель, и оттуда всегда доносились одни и те же причитания, и отец плевался и кричал: "Фу-фу-фу!" А когда он капельку успокаивался, то мочил в ведре с водой "Народную политику" и для начала просто сгребал этот кошачий понос. Но "Народная политика" всегда рвалась, и папаша заезжал рукой в мокрую кучу, и сыпал проклятьями, и кипятился под кроватью, он даже порывался встать, забыв, что над ним постель, ударялся о доски и матрац и опять падал на пол; он лежал там, как черепаха в панцире, и вынужден был вытирать газетами всю эту кошачью мерзость. И лишь потом он мыл пол тряпкой, а матушка светила ему и подбадривала его, говоря, что это случается всего только раз в три месяца, в то время как главное в материнстве -- это сорок пеленок в день, но отец весь извивался от злости и отвращения и сучил босыми ногами, торчавшими из-под кровати. Когда же он заканчивал уборку, то смешно выкарабкивался обратно и сидел на полу, руки у него свешивались с колен, и он тяжело дышал, а возле стояло ведро, полное "Народной политики" и грязной воды от выжатых тряпок. И матушка распахивала окно, но отец до самого утра метался в постели, наматывая на себя простыню, потому что эта вонь ранила нежную папину душу. Я лежал на кухне и делал вид, что сплю, но на лице у меня была улыбка, и я мечтал, чтобы кошки проделывали такое каждую неделю. Отец целый день ходил бледный, отплевывался и кривился, ежеминутно твердя, что смрад стоит, будто в выгребной яме. И так папаша четырежды в год переживал испытание кошачьей любовью.