…выпросил карандаш и несколько листов бумаги. Не хотели давать, уроды, не положено, мол, тебе колющих предметов, не ровен час, сотворишь с собой что-нибудь. Это что же, спрашивается, я могу с собой сотворить, коли наутро мне так и так пулю в затылок получать? Но потом всё ж таки дали.
А мне позарез надо было. Одна ночь осталась, потом хана мне, вышка по полной программе. Всё одно не засну — какой уж там сон, когда мандраж до самых кишок пробирает! Никогда больше трёх строк зараз не писал, а тут чувствую, гложет что-то изнутри, требует выхода. Нет, это не исповедь какая-нибудь, и не попытка оправдаться. Не перед кем мне оправдываться. Всё делал, как Бог на душу положил. Но объясниться хочу. Чтобы не было кривотолков на мой счёт, чтоб поняли те, кто останется, душу мою изломанную, искорёженную. И ведь хотел-то всего ничего: жить по-человечески, свободно. И не быть рабом. Да вот промашка вышла…
Потому и взялся за это непривычное для себя дело — изложить всё на бумаге. Как на духу, честно, откровенно, без замалчиваний.
Жизнь никогда меня не баловала. Вечно оказывался я в каких-то передрягах, с самого моего рождения и по сей день. Всё всегда шло наперекосяк, уводило куда-то в сторону, пыталось согнуть, растереть, растоптать. А я, молодой да зелёный, плыл по течению и ни о чём не думал, пока кривая не вывела меня на скользкую дорожку. Случилось так, что по пьяной лавочке грабанул я табачный киоск. Не один, конечно, с дружками, такими же как я, отпетыми лоботрясами. Ясное дело, нас тут же замели. Влепили каждому по пятёрке. Мне тогда только-только стукнуло восемнадцать, я и жизни-то ещё толком рассмотреть не успел. Словом, попал я на нары. И затосковал.
Четыре года отбарабанил я на далёком севере, гнул спину на лесозаготовках, терпел побои и издевательства от вертухаев и своих же сокамерников. Самый молодой был среди них, хилый, нескладный, вот и доставалось. Здесь, на зоне, действовал только один закон: «Кто сильнее, тот и прав». Сортиры заставляли драить, с утра и до ночи. Мордовали почём зря, в тюремном лазарете не раз потом отлёживался, то с сотрясением, то с переломом, то с отбитыми почками. А потом в «петухи» определили. Бить перестали, но лучше бы били: это было ещё похлеще мордобоя. Длинными тёмными ночами, когда жизнь на зоне замирала, лежал я без сна на животе (на спину перевернуться не мог: тамошние педерасты работали без выходных) и рвал зубами жёсткую подушку от стыда и душившей меня обиды. Дважды вынимали меня из петли. Ну что я, скажите, мог сделать? Ничего. Только терпеть, терпеть, терпеть. Считать дни до конца срока. И таить в душе назревающий нарыв.
На последнем, пятом году моей отсидки перевели меня куда-то под N-ск, место относительно спокойное и тихое. Здесь матёрых рецидивистов почти не было, а собралась в основном публика по первой ходке, как правило, проходившая по сто пятьдесят восьмой (как и я сам), до садистских утех и извращений не охочая. Поначалу мне показалось, что моим бедам пришёл конец, но не тут-то было. Среди вертухаев был один бритый красномордый бугай, отличавшийся недюжинной силой и бешеным нравом, наводивший страх на всех обитателей зоны. Огромные кулаки у него вечно чесались, и не раз можно было наблюдать, как он крошит ими чьи-нибудь челюсти или плющит носы ослушникам. Силу его удара испытал на себе и я, причём не раз и не два. За глаза его прозвали Зверем. Да он, похоже, и не против был такой кликухи, принимая её как должное. Его боялись все.
И всё же теперь мне было намного легче, чем прежде. Я уже не был тем зелёным юнцом, каким попал на зону четыре года назад, и школа, которую я прошёл там, на севере, научила-таки меня жить по уши в дерьме — и выживать. Да и среди заключённых я слыл ветераном, так как попал сюда не с улицы, а из далёкого северного лагеря, зловещие слухи о котором доходили и до этого провинциального захолустья. Не было здесь и лесоповала, а исправительные работы сводились к пошиву грубой армейской обуви для наших доблестных вояк. Ежедневно, ещё затемно, нас сгоняли в огромный душный цех, где нестерпимо воняло плохо выделанной кожей, а вечером, после тщательного обыска (что-либо выносить из цеха категорически воспрещалось) нас гнали обратно в камеры. Надзирал за работой, как правило, Зверь, он же и поднимал нас с ранья одним и тем же грубым окриком: «Рабы, на работу! Живо!»
Меня всего трясло, когда я слышал это «рабы». На дух не переносил мерзкого слова, оно приводило меня в бешенство, и я до боли стискивал зубы и едва сдерживался, чтобы не вцепиться ими в собственные вены. Не мог, не хотел я быть рабом! Не хотел быть жалким червём, копошащимся в грязи! Всем своим нутром восставал против этого.
Это случилось за несколько месяцев до моего освобождения. Стояло жаркое лето, от духоты и пыли нечем было дышать, да ещё эта ежедневная вонь в цеху, от которой буквально выворачивало наизнанку. Едкий солёный пот заливал глаза, в считанные минуты в глотке всё пересыхало. Тараканами и вшами кишело всё вокруг. Участились случаи отравления пищей и вспышки кишечных заболеваний. В тюрьме всерьёз опасались эпидемии дизентерии. Тюремное начальство ужесточило режим, но больше всех, конечно же, лез из кожи Зверь: его зубодробильные кувалдометры теперь не знали передышки — только кости хрустели под их мощными ударами. Всё чаще и чаще роптали заключённые. Обстановка на зоне накалилась до предела.