Понятие Великой Матери происходит из истории религии и охватывает самые разнообразные отпечатления типа богини-матери. Еще совсем недавно психологии не было до этого типа никакого дела, потому что в практическом опыте образ Великой Матери появляется в таковой форме крайне редко и только при совершенно особых условиях. Само собой разумеется, что символ — это дериват архетипа матери. Поэтому, если мы дерзаем исследовать подоплеку образа Великой Матери с психологической стороны, то поневоле мы должны положить в основу нашего рассмотрения куда более всеобщий архетип матери. Хотя сегодня едва ли необходимо пространно разбирать понятие архетипа, но все же и в этом случае мне кажется отнюдь не излишним предпослать некоторые принципиальные замечания.
В былые времена — несмотря на неимоверную сумятицу мнений и предрасположенность к аристотелевскому способу мышления — без особых затруднений понимали мысль Платона о том, что всякой феноменальности предсуществует и надстоит идея. "Архетип" — не что иное, как уже в античности встречающееся выражение, синонимичное "идее" в платоновском смысле. Когда, например, в Corpus Henneticum, который, относится примерно в третьему столетию, бог обозначается как ((((((((((((((((([Scoff. Hermetica I. P. 140. "архетипический свет".]), то тем самым высказывается мысль, что он есть "праобраз" всякого света, который предсуществует и надстоит над феноменом "света". Будь я философ, то я бы, сообразно моей предпосылке, продолжил бы платоновский аргумент и сказал: где-то-"в занебесье" существует праобраз матери, предсуществующий и надстоящий всякому феномену "материнского" (в западном смысле этого слова). Но так как я не философ, а эмпирик, то мне не приличествует предполагать в качестве общезначимого свой особый темперамент, т. е. мою индивидуальную установку в отношении мыслительных проблем. Такое может себе позволить лишь тот, так сказать, философ, который предполагает, что его диспозиции и установки являются всеобщими, и который не признает свои индивидуальные опасения, ежели это только возможно, за существенное условие своей философии. Как эмпирик я должен констатировать, что бывает темперамент, для которого идеи — сущности, а не только лишь nomina. Нечаянно я чуть было не сказал, что ныне — уже почти как два столетия — мы живем в то время, когда непопулярным, даже непостижимым стало допущение, будто идеи вообще могут быть чем-то иным кроме как nomina. Но ежели кто-то еще мыслит анахронично в платоническом духе, то он к своему разочарованию узнает, что "небесная", т. е. метафизическая сущностность идеи оказалась отодвинутой в неконторолируемую область веры или суеверия или ее из сострадания уступили поэту. В секулярном споре по поводу универсалий номиналистическая точка зрения опять "одолела" реалистическую, а праобраз испарился как flatus vocis. Этот перелом (в умонастроении) сопровождался, а в значительной степени даже побуждался, сильным наступлением эмпиризма, преимущества которого навязывались сознанию даже чересчур ясно. С тех пор "идея" — уже не нечто априорное, а только лишь что-то вторичное и производное. Само собой разумеется, что обновленный номинализм столь же безоговорочно притязает на общезначимость, хотя и покоится на некоей определенной, а потому и ограниченной, соразмерной темпераменту, предпосылке.
Она гласит: значимо то, что приходит извне и потому верифицируемо. Идеальный случай — если есть экспериментальное подтверждение. Антитеза гласит: валидно то, что приходит изнутри и потому неверифицируемо. Безнадежность последней точки зрения бросается в глаза. Греческая натурфилософия, восприимчивая к вещественности, в сочетании с аристотелевским пониманием добилась поздней, но убедительной победы над Платоном.
И все же в каждой победе есть зародыш будущего поражения. В новейшее время множатся те приметы, которые указывают на некоторое изменение точки зрения. Знаменательным в этом смысле является учение Канта о категориях, которое, с одной стороны, в зародыше подавляет всякую попытку метафизики в старом смысле, а с другой стороны, подготавливает возрождение платоновского духа: если уж не может быть метафизики, которая была бы в состоянии выкарабкаться из человеческих возможностей, то нет и никакой эмпирии, которая не имела бы в качестве своего начала некую априорность структуры познания и которая не была бы ею ограничена. Через полтора столетия, которые минули после "Критики чистого разума", постепенно все-таки уразумели и вняли тому, что мышление, разум, рассудок и т. д. — не процессы, существующие ради самих себя, освобожденные от всякой субъективной обусловленности и подвластные только вечным законам логики, — а психические функции, сопричисленные и соподчиненные личности. Отныне уже вопрос звучит не так: было ли нечто увидено, услышано, руками ощупано, взвешено, рассказано, помыслено и логически найдено? Вопрос теперь совсем другой: кто увидел, кто услышал, кто подумал? Эта критика, зачин которой дали "личностные сравнения" при наблюдении и измерении минимальных процессов, привела к созданию эмпирической психологии, о которой не ведали в былые времена. Сегодня мы убеждены, что во всех областях знания существуют исходные психологические посылки, которые уличают выбор материала, методы обработки, способы умозаключений, а также конструирование гипотез и выдвижение теорий. Мы даже полагаем, что личность Канта была довольно значительной предпосылкой "Критики чистого разума". Мы чувствуем некоторую озабоченность, или прямо-таки угрозу при мысли о том, что личностные посылки лежат в основе не только "философий", но также наших собственных философских наклонностей, и даже наших, так сказать, наилучших истин. Всякая творческая свобода — восклицаем мы — оказывается тем самым предзаданной! Как же так, неужели человек может мыслить, говорить и делать только то, что он собой представляет?