Вячеслав Пьецух
Происхождение и облик русской цивилизации (курс лекций)
Жил-был московский уроженец Владимир Иванович Пирожков.
Происхождение его характеризуем как предельно демократическое, поскольку прадед Владимира Ивановича до семилетнего возраста состоял в крепостных, хотя и помер от дворянской болезни – скоротечной чахотки, дед трудился на винокуренном заводе братьев Рукавишниковых и пропал без вести в русско-японскую войну, отец всю жизнь прослужил в транспортной милиции и скончался в одночасье неведомо от чего. По материнской же линии все предки нашего Пирожкова были земледельцами Серпуховского уезда Московской губернии, за исключением его матушки Ларисы Николаевны, которая работала в отделе кадров на фабрике «Физприбор». Впрочем, он приходился что-то уж очень дальним родственником Антонине Пирожковой, третьей и последней жене писателя Исаака Бабеля, после расстрелянного за дружбу с Ягодой и многими прочими людоедами из ЧК.
Сам Владимир Иванович рос порядочным шалопаем, как и большинство мальчишек послевоенного времени, и даже за ним числились два привода в милицию и угон инвалидной коляски у соседа по этажу. Тем не менее во время о2но, то есть задолго до II-й Буржуазной революции 1991-го года, он закончил институт тонкой химической технологии имени Менделеева, что на Пироговке, и, таким образом, приобрел статус русского интеллигента в первом поколении, очень несбалансированный и чреватый опасными поползновениями во вред соции и себе. Неудивительно, что года через два после завершения институтского курса у него вдруг прорезался странный недуг: он постоянно куксился и мечтал.
Это еще потому неудивительно, что в России невозможный климат, то есть ограниченно пригодный для существования человека, даже если он непривередлив и фаталист. Все-таки шесть месяцев в году намертво стоит зима, когда «сиротская», когда с трескучими морозами; весна и осень так скоротечны, что их едва прочувствуешь, а летом бывают затяжные дожди и никогда не вызревает такая не самая прихотливая культура, как баклажан. Словом, во всей Европе не найдется этакого подлого климата, как у нас в России, и диву даешься, рассуждая: о чем только думали наши пращуры, когда решили осесть на этих финноугорских пустошах, среди безжизненных суглинков, в лесной глуши. И вот представишь себе нашу средневековую деревеньку, или пусть деревеньку нового времени в пять дворов, стоящую за сто верст от большой дороги, снега, наметенные злыми ветрами по самые подоконники, непроглядную темень, которая уже в ноябре опускается на страну в четвертом часу дня, что-то непереносимо тоскливое, завывающее в трубе, – и сразу станет понятно, почему наш народ потомственно задумчив и не очень авантюрист.
То же самое пейзаж; исконная Россия – это тысячи километров едва обжитой равнины от польской границы до Уральского хребта, дремучие леса, подпирающие небо, тихие реки и луга, объеденные скотиной под площадки для гольфа, а главное, просторы, просторы, вгоняющие в мечтательность, как в столбняк. Недаром русский человек – сторонник скромной, взвешенной красоты и у него отменный вкус, а заборы, наличники и кладбищенские кресты он потому красит голубой краской, что просто другой краски в продаже нет; при этом он не любит ничего избыточного и скорее графичен, нежели колорист. Вместе с тем в нашем русачке действительно развита нездоровая мечтательность, сбивающая его с толку, то есть он одновременно рисует в воображении разные вавилоны и чувствует себя как-то гриппозно, нехорошо.
Однако ничто так не воспитало нас в настоящем виде, как градус склонения земной оси относительно солнца, который дает эти наши долгие, томительные сумерки и традицию сумерничанья, широко распространенную даже и в самые последние времена. Как-то, бывало, все вдруг стихнет в природе, когда солнце уже сядет за линию горизонта, но воздух еще светел, и этот продолжительный и немного нервный антракт между вечером и ночью обязательно навеет некую жизнеутверждающую тоску. То есть мысли в эту пору приходят хорошие, но печальные, по преимуществу о вечном, а никак не о прибавке к жалованью и не про виды на урожай. Так-то и в одиночку у нас исстари сумерничали, и вдвоем, и небольшими компаниями – лучше всего вдвоем: в окне едва различишь ветку сирени, но света еще не зажигали, за стеной, допустим, передают по радио фортепьянную музыку, а вы сидите друг против друга, опершись локтями о подоконник, и томно молчите, думая о «черных дырах», а то шепотом обменяетесь мнениями на тот счет, почему все поэты алконавты и чудаки.
Такие вещи не проходят у нас бесследно, они как-то запечатлеваются в родовой памяти и передаются из поколения в поколение наравне с неулыбчивостью или мистической способностью соединять в себе вороватость и романтизм. Вероятно, оттого Владимир Иванович Пирожков вскоре после окончания института стал все кукситься и мечтать.
Впрочем, этот недуг, кажется, настиг его несколько раньше, на втором или на третьем курсе, когда ему в голову пришла мысль, что он думает иначе, и чувствует не так, как другие люди, но главное, он понимает то, что не понимает почти никто. Положим, сидит он на лекции по научному атеизму, слушает измышления доцента Мордюкова насчет стихийного богоборчества Баруха Спинозы, а про себя думает – все не то. Минута пройдет, другая, и вот уже Пирожкову видится, как он стоит за кафедрой на месте бестолкового доцента и держит речь о том, чего не понимает почти никто.