1. Мы познакомились на церемонии Букера...
Вышло так (а почти все, о чем я тут напишу, будем считать, вышло), что мы с ней познакомились на финальной церемонии Букера. В лондонский Гилдхолл, где каждую осень торжественно ужинают и вручают премию за лучший роман года, мы попали по долгу службы: ей полагалось отснять сюжет, мне — сочинить материал. Она — ассистент режиссера в группе прямой трансляции программы Би-би-си «После полуночи», которая ради сегодняшнего случая выходила в эфир до полуночи; я — сотрудник Крупной Воскресной газеты, которая планировала дать мой репортаж о важнейшем культурном событии на новостной странице, но, к несчастью, с почти недельным опозданием: Букер-то созывался во вторник вечером. Кстати, и через неделю материал света не увидел, ибо за это время Крупная Воскресная, по примеру большинства крупных воскресных газет, умудрилась обанкротиться.
Итак, она: вся в механике; разъемы, провода, прожекторы, тележки-долли, наплечники и бетакамы, с помощью коих мы претворяем жизнь в технотронный мираж, чтобы воспринимать ее как жизнь настоящую. И я: с шариковой ручкой и пружинным блокнотом в кармане. Она: рыжая, в черном балахоне до пят, изукрашенном ремешками и косичками, словно участница некой эрогенно-похоронной процессии. Я: так как в Крупной Воскресной меня не предупредили, что на Букера принято наряжаться в пух и прах, — в поношенной зеленой ветровке и кроссовках «Рибок»; вы ведь знаете, сейчас в моде разнобой. Она подкатила к сверкающему огнями фасаду (и, что я позднее испытал на собственной шкуре, укатила тоже) в длинном, низко стелющемся лимузине телекомпании; я пристегнул свой мопед к фонарному столбу на ближайшей муниципальной стоянке и спрятал мотоциклетный шлем в роскошной, облицованной мрамором кабинке гилдхолловского туалета. Она, вооруженная хлопушкой и микрофоном, мгновенно заняла выгодную позицию в застекленном вестибюле и принялась выцеживать из потока гостей самые сливки искусства и власти, требуя от каждого выцеженного, чтоб тот сделал краткий прогноз: какой финалист удостоится премии. А я к тому времени единственное что выцедил — так это разовый пропуск из железобетонных сотрудниц местного пресс-бюро. И, согласно древнему правилу своей древнейшей профессии, направился через вестибюль в фойе — сомкнуть иззябшие пальцы на бокале с горячительным.
Она — молния голубого экрана, я — мямля газетных полос; казалось, наши гороскопы враждебны, полярны друг другу, и любая их линия начисто исключает самую возможность встречи лицом к лицу. Так вот на ж тебе — встреча состоялась! «Вы вроде симпатичный, культурный парень, — проговорила она, подцепив меня хлопушкой за шиворот. — Давайте мы вас покажем по телевизору». По сей день, да-да, по сей день (я разумею здесь день, когда пишу этот текст, а вовсе не день, когда вы его читаете — я вас знаю, вы еще годы, десятилетия можете проспать, прежде чем раскроете мою книжку) не возьму в толк, отчего она выбрала именно меня, какая черная сила заставила ее предположить, что заурядный, никому не известный журналист (она ведь явно слыхом обо мне не слыхала) горазд на остроумные экспромты, которые расшевелят телезрителей, вконец вымотанных после трудовой смены. Смешней всего, что я действительно был горазд; я действительно был симпатичным, культурным парнем (и остаюсь им по сей день, да-да, по сей день, поняли?), а сливки искусства и власти, обтекавшие нас пышными, заскорузлыми клубами винных паров, в массе своей никоим образом не являлись ни симпатичными, ни культурными.
Не возьму также в толк, зачем я согласился. Нет, в том, что я действительно был горазд, — никаких сомнений; распоследний дебил и тот сумеет выдать в объектив фразу-другую, воспользуется шансом мелькнуть на телеэкране: ведь экранные слепки наших лиц нагнетают под кожу лиц свежие порции настоящей жизни. Мне бы поостеречься; но, честное слово, ничто в мире не пробуждает столь страстного к себе влеченья, как неугомонная, будто медом намазанная линза телекамеры. А если чары линзы подкреплены соблазнительным патронажем рыжеволосой улыбчивой женщины в балахоне с ремешками и косичками? Она широко улыбнулась — я радостно согласился; она взяла меня за локоть, потянула на импровизированную съемочную площадку и представила ведущей. Ведущая — а «После полуночи» в том году вели грудастые, крашенные хною дамы, все как на подбор на восьмом месяце беременности — зафиксировала меня перед яростным смуглым объективом и смуглым яростным оператором, запрокинула мне лицо, взбила челку, замазала пудрой какие-то прыщики, чуть раздвинула мои колени и бросила на произвол судьбы.
По сей день, да-да, по сей день вообразить не могу, зачем я стал говорить то, что тогда сказал. Ведь я действительно был горазд. Еще как горазд: та букеровская церемония состоялась в самый разлив мутного оцепенения, имя которому — стык 80-х и 90-х. Планета пребывала в зазоре эпох: ушедшей, Предпринимательской, и грядущей — Кризисной, Грозовой, Неврастеничной. Далеко-далеко от нас — от нарядного Гилдхолла, от новеньких постмодерновых банков-небоскребов лондонского Сити — рвано поползли вкось исторические залежи последних четырех десятилетий. Только что рухнула Берлинская стена, и ее обломки уже вовсю набирали рыночную стоимость как предметы искусства (особенно если на них отыскивались подлинные автографы Хонеккера). Теперь над штатовскими гольф-клубами и дефицитами бюджета президентствовал не Рейган, а Буш; но Маргарет Тэтчер прочно сидела на британском престоле, и Михаил Горбачев, великий зодчий перестройки и гласности, цеплялся за власть в СССР. По всей Восточной Европе памятники валились с пьедесталов, бюсты — с постаментов, Ленин и Сталин, Чаушеску и Ходжа стали простым металлоломом, рухлядью времен. Открывались границы, половина населения Албании ринулась вверх по корабельным сходням, республики провозглашали свою независимость, Германия, воссоединяясь, пожимала руку самой себе, и все кому не лень восклицали, что мир непоправимо изменился.