Продолжим наши игры
Повесть
Квартира наша представляет собой одну большую комнату. Обстановка самая обычная: громадный гардероб, купленный в рассрочку лет десять назад, две кровати с деревянными спинками, в углу умывальник и газовая плита, между двумя окнами висит зеркало.
Прошу дальше — письменный столик, лампа с жестяным крашеным абажуром. Вот и все. Единственное, что отличает нашу комнату, — это обилие кукол. Большие и маленькие, тряпичные и пластмассовые, куклы, изображающие зверье, нечистую силу вроде гномов, леших, нетопырей, куклы в виде пионеров, школьниц, передовиков производства и так далее. Висят и те, которыми завалены прилавки магазинов, и те, которые там никогда не появятся, поскольку сделаны в количестве одной штуки. На гардеробе выстроились в дружный ряд бременские музыканты, на подоконнике уж который год кукарекает выгоревший на солнце петух, над моей кроватью раскинул перепончатые крылья ядовито-зеленый Змей Горыныч, с абажура свисает на хвосте пучеглазая обезьяна. Объяснение простое и будничное — я работаю конструктором на фабрике игрушек. Да, прошу любить и жаловать — Ворохобин Василий Тихонович. Тридцати пока нет, холост, образование высшее. Сплю спокойно, за злодейства тайные и явные совесть не мучает. Полагаю, что если человек решается на нехороший поступок, значит, не надеется на способности, не верит в свои силы. А не веря в себя, во что хорошее можно верить? Не знаю.
В этой полуподвальной комнате мы живем с матерью. Каждое утро она берет в коридоре метлу и осторожно выходит за дверь — идет мести улицу. Это ее работа. Доходя до нашего окна, она заглядывает в него и, если оказывается, что я еще сплю, колотит рукоятью в стекло. И идет дальше. Мерно, не торопясь, с таким сосредоточенным лицом, будто делает невесть какое важное дело.
Под затихающий скрежет метлы о мостовую незаметно засыпаю, а просыпаюсь второй раз от запаха яичницы и жареной колбасы. Этот запах действует на меня лучше всякой зарядки. От него сразу становлюсь свежим и голодным. Но вставать не спешу. Не хочется целое утро проводить наедине с матерью, отвечать на ее повторяющиеся годами вопросы, выслушивать повествования о дворовых происшествиях, тоже повторяющихся в точном соответствии с временами года: летом хулиганы бьют стекла, весной и осенью — натаптывают на площадках, зимой — не закрывают входную дверь. Дело даже не в том, что я не хочу говорить с ней, нет, мне просто тяжело это делать. Приходится совершать насилие над собой, изображать улыбку, играть голосом, выдавливая из себя участие и заинтересованность.
Готовя завтрак, мать изредка робко чем-то звякает — роняет нож, ставит тарелку на подоконник, передвигает сковородку. Знаю об этой ее хитрости: она надеется, что я встану пораньше и ей удастся до того, как я уйду, перекинуться со мной несколькими словами. Оставаться весь день одной, конечно, не очень весело, но почему жертвой должен быть я? Полный дом старушек, милых и донельзя разговорчивых, — беседуй на доброе здоровье о чем угодно: о событиях в Иране, летающих тарелках или о том, где достать новую метелку. Кстати, не такое уж простое дело — раздобыть приличную метлу. Затухающий вид народного промысла.
Чуть приоткрыв глаза, вижу мать, склоненную над плитой, ее торопливые движения, слышу негромкое бормотанье — она ругает плиту за медлительность и нерадивость. Острая спина с хребтом посредине. Узел седых волос. Полы замусоленного фартука. Опутанные венами руки с негнущимися пальцами. Сухая коричневая шея. Тонкие ноги в растянувшихся чулках. Моя мать… Наверняка она была когда-то иной, но я помню ее только в таком вот виде. Хотя на некоторых снимках, вставленных в одну большую темную раму, она совсем другая — веселая, молодая, с каким-то шалым взглядом. Снимок, видно, сделан в хорошую погоду, и у меня создалось такое чувство, будто молодость ее прошла при ясном солнце.
— Вася! — негромко зовет мать. — Вася, — она касается одеяла. — Колбаса остынет… Пора уж… Двадцать пять девятого… Вася!
— Ладно. Сейчас.
— Вот и хорошо. А я смотрю — жалко будить. Пусть, думаю, поспит.
Мать суетится, накрывая на стол, сметает несуществующие крошки, снова, который раз, протирает вилку, неосторожно отрезанный вечером кусок хлеба переворачивает подсохшей стороной вниз — может, не замечу…
Встаю, отдергиваю занавеску.
За окном мелькают ноги прохожих, палки стариков, собачьи хвосты, кошачьи морды, ботинки, сапоги, валенки… Даже подолы не удостаивают нас своим вниманием. Только ноги. Вот размеренно прошли туфли на рубчатой подошве. Сейчас должны показаться красные босоножки на высоких каблуках. Что же это они?! Запаздывают? Или робеют? Они обычно не отстают от рубчатых подошв больше чем на двадцать метров. Ага, вот и они. Через несколько минут соломенным дирижаблем проплывает брюхо кошелки. Потом рядом со стариковскими шлепанцами пропорхнут тапочки ребенка. Ни разу не видел его лица, даже не знаю, мальчик это или девочка…
Каждый день начинается с того, что на уровне моих глаз проходят ноги. Отлично понимаю — надо же людям иногда куда-нибудь плюнуть, но, если остаются грязными окна, я чувствую плевок на своем лице. Сколько живу в этой комнате, столько чувствую себя попранным, распростертым на земле. Иногда охватывает страх, что мне оттопчут уши, что каблуки пригвоздят меня к булыжникам и я навсегда останусь лежать раздавленным окурком. А привычное бредовое состояние при болезни — это я, беспомощный, беззвучный, лежу на дороге, а вокруг гулко и опасно падают тяжелые шаги.