Речь по случаю присуждения Нобелевской премии,
произнесенная 7 декабря 1999 года в Стокгольме
Уважаемые члены Шведской академии, дамы и господа!
“Продолжение следует…” Таким уведомлением журналы и еженедельники в девятнадцатом столетии растягивали публикацию прозаических произведений. Роман с продолжением процветал. В то время как черным по белому в быстрой череде печатались глава за главой, срединная часть повествования еще только заносилась от руки на бумагу, а заключительная часть и придумана-то не была. Но читателя захватывали не только тривиальные страшные истории. Некоторые романы Диккенса так и появлялись частями. Толстовская “Анна Каренина” была романом с продолжением. Время Бальзака как усердного поставщика поточного массового товара, возможно, и обучило его, еще безымянного, технике достижения высокого накала перед самым окончанием полосы. Почти все романы Фонтане, например, “Пути и перепутья”, тоже сперва публиковались в газетах и журналах с продолжением, в связи с чем владелец “Фоссише цайтунг” возмущенно восклицал: “Да закончится ли когда-нибудь эта история потаскухи!”
Но прежде чем таким вот образом продолжать прясть волокно моей речи или распутывать его на побочные нити, следует упомянуть, что этот зал и пригласившая меня Шведская академия мне не чужие. В романе “Крысиха”, который появился почти четырнадцать лет назад и о катастрофическом течении которого по наклонной повествовательной плоскости, может быть, еще помнит тот или иной читатель, в Стокгольме перед примерно таким же смешанным обществом звучал панегирик в честь крысы, точнее говоря, лабораторной крысы.
Она получила Нобелевскую премию. Наконец-то, следует сказать. Ибо в списках предложений она давно уже стояла. Ее даже считали фавориткой. Она, беловолосая, красноглазая лабораторная крыса, чествовалась как представительница миллионов подопытных животных — от морских свинок до резус-макак. Она, в первую очередь она — так утверждает рассказчик в моем романе — дала возможность осуществить все эти нобелевские исследования и изобретения в области медицины, в частности, благодаря ей и были сделаны открытия Нобелевских лауреатов Ватсона и Крикка на прямо-таки безграничном опытном поле генных манипуляций. С тех пор можно более или менее легально клонировать, скажем, кукурузу, овощи, да и всякое разное зверье. Потому-то в конце упомянутого романа, то есть уже в постчеловеческую эру, захватывающие все большую власть человекокрысы носят название “ватсонкрикков”. В них объединено все лучшее из обоих видов. Крысиное начало в человеке и наоборот. Разводя эту породу, мир, кажется, хочет излечиться. После Великого Взрыва, когда выжили одни лишь крысы, тараканы и навозные мухи, рыбьи и лягушачьи икринки, пришла наконец пора упорядочить хаос, причем с помощью ватсонкрикков, поразительнейшим образом спасшихся.
Но поскольку эта словесная нить завершалась предупреждением “Продолжение следует…” и речь по поводу присуждения Нобелевской премии лабораторной крысе не была некой забавной концовкой романа, я могу теперь основательно заняться повествованием как формой выживания и формой искусства.
Повествовать люди стали с самого начала. Еще задолго до того, как род человеческий стал упражняться в письме и постепенно обзаводиться алфавитом, каждый что-то рассказывал другому, и каждый слушал, что другой ему рассказывает. Вскоре среди еще не научившихся писать появились люди, которые умели больше и лучше других рассказывать или правдоподобнее врать. А среди них опять-таки те, кто спокойному течению повествования искуснее ставил запруду, после чего позволял накопившейся массе выйти из берегов, разлиться по разветвленным рукавам и, не иссякнув, вдруг неожиданно обрести широкое речное ложе — там оказывалось и множество прихваченного по пути дрейфующего добра, из которого строились побочные сюжетные линии. Эти самые ранние рассказчики не зависели от света дня или лампы и дело свое вполне могли делать и в темноте, более того, сумерки и темь усиливали напряжение, их не пугали ни безводные пустыни, ни грохочущие водопады, а при надобности — скажем, по причине всеобщей усталости — они прерывали повествование обещанием “Продолжение следует…”, и потому вокруг них собиралось много слушателей, которые хотя тоже умели рассказывать, но не так неистощимо.
О чем же рассказывалось, когда никто еще не умел писать, записывать? Поначалу, со времен Каина и Авеля, много, видимо, говорилось о смертоубийстве. Материал давала и месть, в особенности кровная месть. Расхожей темой издавна стало уничтожение народов. Могли рассказ вести о наводнениях и засухах, о тучных и тощих годах. Не избегали и долгих перечислений имущества в виде скота и людей. Рассказ, чтобы звучать правдоподобно, не должен был чураться длинных семейных списков — кто после кого и кто от кого появился на свет божий. По подобному же принципу строились и рассказы о героях. В спросе были и поныне популярные, многажды рассказываемые истории о любовных треугольниках, а также о чудищах — помеси человека и зверя, что хозяйничали в лабиринтах или подстерегали добычу в прибрежных камышах. Не говоря уж о легендах о богах и идолах, равно как и о полных приключений морских путешествиях, — легендах, которые, переходя из уст в уста, оттачивались, дополнялись, варьировались, меняли смысл на противоположный и в конце концов записывались одним рассказчиком, которого будто бы звали Гомером, или целым коллективом рассказчиков — как в случае с Библией. С тех пор существует литература. В Китае, Персии, Индии, на Перуанском нагорье и в других местах, где возникала письменность, были рассказчики, которые в одиночку или коллективно сделали себе имя как литераторы или оставались анонимными.