Повесть
Я открыл дверь и оторопел… я онемел: передо мной стоял Комраков… умерший уже несколько месяцев назад.
— Привет! — сказал мой гость бесцветным голосом и почему-то нахмурился: наверно, ему не понравилось выражение моего лица.
Я немо отступил в прихожую, и он вошел. Сразу стало тесно — прихожая у меня не для таких крупных фигур, как мой друг Комраков: в нем, ведь, никак не меньше ста килограммов — корпусный мужик!
— Привет, — запоздало отозвался я.
Помятая кожаная кепка его была сдвинута на лоб, так что узкий козырёк нависал над квадратным комраковским лицом. Он снял её, поискал глазами, куда повесить, спросил:
— Где тут у тебя?
В сумрачной прихожей вешалку не сразу разглядишь. Я принял от него кепку, положил наверх.
— Разденусь, если ты не возражаешь, — сказал он ворчливо.
Живой. А о нём некролог был, и не где-нибудь — в центральной газете, в «Известиях»: портрет, сделанный в лучшую пору его жизни, над портретом крупным шрифтом: «Памяти Геннадия Комракова», под ним скорбный текст.
Вошедший ко мне живой Комраков был небрит, имел нехороший, темный цвет лица и дышал затруднённо — хрипы в бронхах: значит, опять нездоров. В последние годы я уже привык к тому, что он почти всегда болен. Если, конечно, уместно в данном случае говорить о привычке.
Именно таким я видел его в последний раз. В тот день я пришёл повидаться с ним, что делал всегда, приезжая в Москву. Он выбрел ко мне в прихожую — именно выбрел, а не вышел — ступая мелкими шажками, крепко стуча палкой… Явление его передо мною изумило меня тогда до крайности.
— Комраков! — возмутился я. — Ты с клюшкой! Постыдись.
И прикусил язык: вид моего друга был ужасен.
— Проходи, — выговорил он обессиленным и хриплым голосом и стал поворачиваться, чтоб идти назад. Повернулся в несколько мелких шажков, переставляя словно бы деревянные ноги, и побрел, а палочка в пол стук, стук. Как по крышке гроба. Он не опирался на нее, а держал наготове, опасаясь, что вот-вот может упасть, и всякий раз крепко стукал ею в пол.
Нынче же он выглядел чуть бодрее, и был уже без этой подпорки, но все равно больной человек, сразу видно.
— Разве там дождь? — спросил я, вешая его куртку; сверху она была мокрой.
— Вроде бы… или снег.
На дворе поздняя осень, вполне может быть и то, и другое.
— Ты один? — спросил он.
— Да.
— А где Катя?
— Ушла в магазин.
Голос мой прозвучал оробело, словно я осознал свою обреченность: я один, и ко мне пришел такой гость.
— Тапочки дашь?
Спрашивал он как-то механически, не выражая ни радости от нашей встречи, ни досады, ни скуки — ничего.
Я терпеть не могу комнатных тапочек, особенно шлепанцев, хожу обычно в вязаных носках — это если зимой. Когда носки прохудятся на подошвах, сам их штопаю, сидя перед телевизором и слушая новости об очередных забастовках, о межнациональных конфликтах, о коррумпированности верхних и нижних эшелонов власти и прочее. Прочего тоже много, всего и не переслушаешь: катастрофы, уголовщина, эпидемии. Такое наступило время.
Тапочки должны были быть в угловом шкафу, где свален всякий необходимый в хозяйстве хлам: обрезки линолеума, моток льняной бечевки, початые банки с водоэмульсионной краской (время от времени подбеливаю стены в кухне и ванной), малярные кисти и прочий инструмент. Искал я торопливо, то и дело оглядывался: да, это Гена Комраков пришел ко мне. Именно он, нет никаких сомнений. Но он умер три месяца назад!.. и некролог о нем был.
— Слушай, а кто это тебя так приложил в «Известиях»? — сказал я возмущенно. — Как это понимать? Ради хохмы, что ли? Или случился грандиозный газетный ляп?
— А-а, — безразлично произнес он и произнес еще что-то, похожее на слово «напутали»; я не расслышал.
«Центральная газета, ведь! — недоумевал я. — Что за шутки! За такое в порядочном обществе бьют пивными кружками по головам».
Я дал моему другу шлепанцы, он с усилием стал снимать сапоги, упираясь руками в стену и наступая одной ногой на пятку другой.
— Как ты живешь! — ворчал он при этом. — Даже скамейки в твоей прихожей нет.
— По средствам нашим, — неопределенно сказал я, — и по нуждам.
Ему трудно было нагибаться, словно вместо позвоночника вставлен в его спину металлический стержень, причем не прямой, а изогнутый коромыслом. И в пору нашей литинститутской молодости — это значит, четверть века назад — Комраков был заметно согнут, а голова так плотно посажена на плечи, что оглянуться он мог, лишь повернувшись всем корпусом, как статуя.
Еще тогда я услышал от него пахнущее лекарством слово спондилёз, а прозвучало оно так, словно это награда за трудовые подвиги, вроде ордена.
— Да было дело на Севере. Пришел караван судов, баржа села на мель недалеко от порта — я тогда с геодезической партией работал. Стали набирать добровольцев: кто полезет в воду — ящики с баржи на берег носить. А уж октябрь, вода ледяная. Вызвался я да еще один, вроде меня. Пообещали нам, дуракам, бачок спирта, вот мы и старались. Хребет застудил. Ну, ничего! Зато все остальное в норме!
Я принес в прихожую стул. Гость мой сел и разулся, надел тапочки.
Голова его уже не похожа была на голову Гены Комракова в пору нашего Литинститута: тогда он имел буйную кудрявую шевелюру, мог не причесываться по неделе — все равно красив; теперь поседел и не кудряв уже, а просто встрепан; пегие пряди торчат в разные стороны — нет, не ухарь-мужик с Алтая, а просто больной старик.