Как и у большинства мужчин, моя сексуальная жизнь не сложилась.
Однако я полагаю, что из этой нескончаемой неудачи я еще выпутался не хуже других. Я не страдаю ни пороком, ни манией откровения, у меня нет даже неукротимого стремления к искренности, что могло бы заставить меня признаться сорокалетней женщине, что я люблю только молодых девушек, женщине с маленькой грудью – что могу заниматься любовью только с пышногрудыми дамами. Или сказать красивой особе, что ее красота меня пугает. Впрочем, редко можно встретить женщин, про которых можно было бы сказать, что они красивы, поскольку почти все они в некотором роде уродливы и не знают об этом до тех пор, пока им это не откроется в любви. Еще реже можно найти мужчин, по-настоящему любящих женщин. И в конце концов, почти невозможно встретить любовь, счастье, чистый огонь желания. Кстати, именно невозможное управляет любовными отношениями. Что же касается так называемой сексуальной жизни, так это – всего лишь удобное название; это, в конечном счете, есть нечто иное, как тень, брошенная на другого нашими меланхоличными детскими мечтаниями или доисторическими охотниками.
Я из тех людей, кому их мать сказала, что они некрасивы. Конечно, она не выразилась так прямо и ясно, и я ее не услышал, а, будучи еще ребенком, догадался об этом по ее взгляду, когда мы несколько лет жили затворниками, всеми покинутыми и несчастными, в Сьоме, на плато Лимузена, куда я, вероятно, никогда больше не вернусь. Или она сказала это иначе, обиняком, вполголоса, да еще и на местном наречии, где слова имеют не совсем тот смысл, что во французском языке, и где все, что говорится, звучит более резко или более мягко. И конечно, менее торжественно.
«Уродец!» – прошептала она, очевидно, с сожалением, поскольку я не представляю, чтобы она смогла сказать такое мне в лицо тем повелительным тоном, которым она могла говорить с тем, кто ей не нравился, или же прогоняя какое-нибудь животное, осмелившееся войти в коридор нашего дома.
Эту фразу она произнесла, когда однажды какой-то цыган переступил порог нашего дома и предложил переплести стулья. Бегающие глазки маленького смуглого человечка обшаривали все вокруг, а мать возмутилась, что кто-то осмелился войти без стука и разрешения. Она грубо вытолкала его вон, произнося французские слова с твердостью женщины, готовой пойти за ружьем мужа. Потом она повернулась ко мне с горящими глазами и хмурым лицом и произнесла:
«Уродец!»
Она имела в виду цыгана, но глаза ее смотрели в мои. Я постарался отвести взгляд. Впрочем, я всегда избегал ее глаз, которые пытались найти в другом человеке то, что ее разочаровало бы и снова вернуло в меланхолию. А в тот день она, несомненно, увидела во мне то, что никогда не желала, но ее гнев заставил согласиться с увиденным: я был похож на того цыгана. По крайней мере, так мне показалось, поскольку мой случай оказался более тяжелым. Цыган был уродлив по причине принадлежности к своей национальности (так говорили на лимузенских плато, где некоторые коренные жители были очень похожи на цыган, поскольку являлись потомками арабских завоевателей и выходцев из Центральной Азии). А вот я был уродлив от рождения и без всякой надежды измениться к лучшему.
«Уродец!»
Сказала ли она это или я прочел в ее глазах, но это было так же ужасно, как понимание смерти или полового созревания, то есть окончания жизни или детства. Мое детство закончилось, когда мне было восемь лет и я узнал, что слова красивый и уродливый можно применять не только к животным и вещам, но и к людям. И не только к другим людям, но и ко мне. Я присоединился к категории плохих, взяв для самозащиты тезис, который я немедленно придумал и чье значение я долгое время не мог оценить, нечто вроде девиза. Я продолжаю говорить его всем, кто смотрит на меня слишком пристально или с отвращением:
«Все не могут быть красивыми».
Я надеялся, что эта формулировка поможет облегчить мое положение и из уродливого сделает меня просто «некрасивым». Не «не очень красивым», что в Сьоме всегда произносилось с иронией и обозначало «уродливый». Я также не хотел стать жертвой эвфемизмов, переполняющих современный язык и называющих «некрасивыми» отвратительных, использующих слово «невидящий» вместо «слепой». Языки тоже могут иметь свое «уродство».
Я замечаю за собой, что сегодня понимаю слово «уродливый» в совсем другом значении: несмотря на то что это определение звучит несколько жестоко, у него есть свое благородство, и я нахожу в нем элегантность худшего, способ существования, определенное качество, даже искусство, предполагающее насмешку и самопожертвование. В нем есть нечто от власяницы и жабо, оскорбления и ужаса, провокации и унижения. И я, несомненно, не жил бы так напряженно, будь я красив или просто приятной наружности. Во мне бы не было ничего выдающегося. Красота, если она не исключительна или не дана человеку с крепким характером, часто граничит с увяданием. Я никогда бы не стал тем, кем сейчас являюсь. Я пошел бы по стопам сестры и стал преподавать, но эта специальность была для меня недоступна по причине моей уродливости, естественно. Как и все другие профессии государственной службы, даже не очень престижные, как, например, ночной сторож. Им я рассчитывал поработать, чтобы иметь возможность оплатить учебу в Клермон-Ферране. Но мне отказали под предлогом, что я больше напугаю клиентов, чем преступников: ночью меня могли бы принять за вора по причине в первую очередь, что я привык прятать лицо в поднятый воротник или надевать маску. Так мне сказал хозяин охранной фирмы, бывший солдат Иностранного легиона, человек такой страшной внешности, что я чуть было не заплакал. А потом я последовал его совету и отправился разгружать ящики на городских рынках. На заре, вместе с черными, арабами, турками и несколькими местными жителями, которые посоветовали мне не смотреть долго на фрукты и овощи, чтобы не сглазить. Это была шутка, причем не очень злая, и я почти к этому привык. Но мне понадобились долгие годы, чтобы я привык показываться на людях не краснея. И еще я всегда говорил одну и ту же фразу, которой старался объяснить, что красота – это только мгновение уродства. Формулировка была парадоксальной и несколько упрощенной (ее к тому же можно было перевернуть в другую сторону), но имела то преимущество, что разрешала людям разговаривать свободно, не обращая внимания на лицо собеседника, которое чаще всего служило им особенным зеркалом.