На помосте перед гильотиной за волосы подняли вверх голову красивой женщины. Волосы были забрызганы кровью, а лицо перемазано слюной. Её губы, казалось, продолжали улыбаться и после смерти, а щёки пламенели в последнем волнении чувств. Гражданин Легрос, помощник палача Сансона, поднял голову сразу после того, как нож гильотины рассёк плоть и размозжил позвонки некогда лебединой шеи. Не обращая внимания на возмущённые, негодующие крики толпы, подлец Легрос влепил по мёртвому лицу женщины две пощёчины. Эта яркая сцена — отличная иллюстрация сумеречных пристрастий людей, их склонности к варварству и хмельной осоловелости чувств…
Фактически, именно благодаря этой небольшой гравюре в четыре цвета, этому рисунку, изображающему в чёрных и кремово-белых тонах её казнь, Шарлотта продолжает жить в воспоминаниях публики. Эта гравюра и есть её драма. До тех пор, пока волна цветной печати не отхлынет, Мария-Анна-Шарлотта Корде де Армане, именуемая Шарлоттой Корде, будет считаться как убийцей, так и благодетельницей народа. Женщина, заколовшая Марата и в силу этого внезапно обретшая благосклонность народа, который хотел найти в загадке Шарлотты созвучие своему собственному смятению.
На другом конце эстетической цепочки, инспирируемой теми событиями, существует менее известная, но намного более полноценная картина; вернее, речь идёт о шедевре. Это большая, писанная маслом картина, на которой изображён Марат с тюрбаном на голове, безжизненно лежащий в ванне. Его грудь на уровне сердца пронзена. В левой руке он держит письмо от Шарлотты. Правая, пальцы которой всё ещё держат перо, написавшее «Друг народа», бессильно свисает на пол и как бы указывает на лежащее там орудие убийства. Этот шедевр подписан Жак-Луи Давидом. В отличие от простенькой картинки с изображением Шарлотты, это полотно пережило не одну смену эпох. В нём продолжает носиться вихрями жизнь страны по имени Франция.
Я осознанно называю картину Давида шедевром. Хотя я не прикладываю аршин истории ни к искусству, ни к грядущим поколениям, созерцание этой картины вновь и вновь приводит меня на пути прошлого. Я чувствую, как мною движут желание и наитие, догадка, которую я ещё должен перепроверить: якобы между жизнью и произведением искусства существуют гораздо более тесные отношения, чем позволяют заподозрить мои предубеждения и поблекшая красота музейных экспонатов.
И так я пускаюсь во тьму прошедших времён; я погружаюсь в бездну угасших страстей, я скольжу мимо чужих жизней, от которых у меня в сознании не остаётся ничего, кроме цветных пятен и вихря тел, пляшущих сарабанду.
Потом я снова прихожу в себя. От оконного креста на письменный стол падает свет. Косой пучок лучей, в котором пляшут пылинки, светит на стопку бумаги, на счетоводные книги, на серебряную чернильницу и счёты. Перо в моих сухих пальцах зависло над вычислениями. В пространстве витает вопрос, который показывает мне, что я снова очутился в шкуре кого-то другого.
— Как вы думаете, Августин, не возьмут ли у нас в обмен на продукты вместо официальных распределительных карточек наши кружева? Бедняки, которые нам вверены, тоже хоть раз должны увидеть кусочек неба.
Шарлотта сидит напротив меня. Её чудесные волосы в зависимости от того, как падает свет, кажутся то каштановыми, то русыми. В её серых глазах играют серьёзность и лукавство, под нежной кожей на щеках пульсирует живой румянец. И этот необычный подбородок: он разделён вертикальной канавкой, как бархатный персик, — так описал её биограф.
— Как вы считаете, мой дорогой Августин? Скажите мне.
Перо выскальзывает из моих пальцев. Оно катится по расчётам, пачкая их отвратительными чернильными кляксами, и я тыльной стороной ладони отодвигаю в сторону эти покрытые цифирью пустяки, которые дают мне хлеб насущный.
— Хорошая идея — в такие неспокойные времена снова оживить меновую торговлю. В остальном этим распределительным карточкам грош цена, если мне позволено будет так выразиться. И я даже знаю людей, дающих напрокат костюмы, и маркитантов, у которых при виде вашего кружевного покрывала от радости сердце выскочит из груди. Я уже добыл их адреса, мадемуазель Шарлотта…
При этих словах она не выдерживает, хлопает в ладоши и вскакивает так быстро, что длинный подол закручивается вокруг её ног.
— Ах, как приятно делать добро! У меня голова кружится. Мне не хватает свежего воздуха. Идёмте, милый Августин, давайте погуляем!
Я вежливо подставляю ей локоть, и она просовывает под него свою нежную ладонь. Мы гуляем по улицам Кана, по булыжной мостовой, о которую так радостно стучат деревянные каблуки её городских башмачков. Я краешком глаза наблюдаю за ней. Она говорит со мной, она горячится, она не изменилась. Не прошло и двух лет с тех пор, как именно эта красивая девушка одаривала меня в монастыре Нотр-Дам-о-Буа бесчисленными удовольствиями, которые таятся в искренности. Она в те времена была управляющей монастыря. В её речах мешались наивные идеалы, практическая сметка и некоторый, унаследованный от предков, стоицизм.
Она считала меня тогда племянником настоятельницы монастыря и называла Густавом. Я рассказывал ей о выборах представителей от сословий, о Бастилии и ради неё проникался множеством новых идей. Мы стояли на краю эпохи, в которой вырождение благородного сословия привело прямо-таки к бесконечно длинным фамилиям. А поскольку длинную череду имён, похожую на связку платков, тянущуюся из цилиндра фокусника, легко отбрасывали, фамилия моего первого взятого взаймы тела звучала так: Густав Дульче де Понтекулан. Поскольку оба мы вели своё происхождение от великого Корнеля, Шарлотта дивилась мужеству моего отказа от полного титула ради третьего сословия Нормандии. Я стал героем. Она ничего из этого не забыла. Не отдавая себе отчёта, она иногда рассказывала мне обо мне же самом: