Той ночью в «Погребке» гремела pachanga. Три забойные группы разом заводили народ. В каждой — по жирной телке, что трясли потным мясом и визжали vaya-vaya. Звук казался чем-то зримым — бешеная атака серебристых тканей и ревущего гудка. Звук был плотным, будто дымовая завеса, и ароматным, как шмон тысячи косяков, забитых отборной травкой — никаких стеблей и семян. Тут и там в темноте мелькали ртутные вспышки открытых ртов, что щеголяли жуткой бранью и золотыми коронками. Шатаясь, Эдди Бурма вошел и привалился к стене. В горле неотвязная, как вата, стояла блевотина.
А на правом боку медленно кровоточила глубокая резаная рана очаг жуткой боли. Кровь уже начала запекаться, рубашка прилипла к коже, и Бурма почуял — больше не кровит. Но все равно дела совсем плохи — вот истинная правда. Порезали его нешуточно.
И где-то там, в ночи, они приближались к нему. Шли за ним. Надо было обязательно добраться… но до кого? До кого угодно.
До того, кто смог бы ему помочь, — ибо только теперь, после пятнадцати лет сплошного мрака, Эдди Бурма наконец понял, через что ему пришлось пройти… что с ним постоянно проделывали… что с ним сделали… и что с ним в конце концов неизбежно сделают…
Проковыляв по короткому ряду ступенек в сам «Погребок», он тотчас растворился в дыму и мечущихся тенях. Языческий дым, пуэрториканский запах, буйные тени другой страны. Он впитывал все, пусть силы его и оставляли он все это в себя впитывал.
Тут-то и крылась беда Эдди Бурмы. Он был эмпатом. Он сопереживал. Глубоко внутри себя — на том уровне, о существовании которого большинство людей даже не подозревает, — он сопереживал миру. Вовлеченность — вот что им двигало. Даже здесь, на этой заштатной танцульке, где глубину подлинного наслаждения подменяли дешевый шик и безвкусица пригородных дискотек, здесь, где никто его не знал, а значит, не мог принести вреда, Эдди Бурма почуял, как пульс целого мира забился в нем. И кровь снова потекла.
Тогда он стал протискиваться обратно сквозь толпу, высматривая телефонную будку, высматривая туалет, высматривая хоть какую-нибудь пустую кабинку. Высматривая хоть кого-нибудь незнакомого или незнакомых, кто спас бы его от мрачных сумерек души, что неотступно и неумолимо за ним скользили.
И наткнулся на официанта. Усы под Панчо Вилью, грязно-белый передник, кружки разливного пива на подносе…
— Простите… где тут gabinetto? — вопросительно протянул Эдди Бурма. Даже слова скользили в крови.
Официант-пуэрториканец недоуменно на него воззрился.
— Perdon?
— Туалет… pissoire… уборная… сортир… очко… Я до смерти истекаю кровью… где тут гальюн?
— А-а! — дошло наконец до официанта. — Excusado… atavio! — Он ткнул пальцем. Эдди Бурма хлопнул парня по плечу и поплелся дальше, по пути чуть не ввалившись в кабинку, где две женщины втихомолку тискались с мужчиной.
Найдя дверь в туалет, он пинком ее распахнул. Типичное отребье из фильма про Кубинского Супермена стояло перед мутным зеркалом и старательно укладывало длинные сальные волосы в замысловатую прическу. Отребье лишь мельком взглянуло на Эдди Бурму и вновь обратилось к топографии своего черепа. Бурма с трудом пробрался по тесной комнатке и скользнул в первую же кабинку.
Оказавшись внутри, он сразу же запер дверцу на шпингалет и тяжело осел на унитаз без крышки. Потом вытащил рубашку из брюк и кое-как ее расстегнул. На правом боку она крепко прилипла к коже. Тогда Бурма осторожно потянул — и рубашка с мерзким хлюпаньем отошла. Ножевая рана шла почти от самого правого соска вниз, к поясу.
Глубокая. Дела плохи.
Эдди Бурма привстал, повесил рубашку на крючок у двери и отмотал кусок туалетной бумаги от серого хрустящего рулона. Потом, макнув комок бумаги в унитаз, обтер рану. Господи, и впрямь глубокая!
Тут подкатила тошнота. Пришлось сесть обратно на унитаз. Странные мысли посетили Эдди Бурму — и он дал им себя заполнить.
«Сегодня утром, когда я вышел из дома, кусты желтых роз были сплошь усеяны цветами. Это меня удивило. Прошлой осенью я поленился их обрезать и теперь был уверен, что жалкие ссохшиеся головки так и торчат на концах стеблей, не давая проклюнуться пышному великолепию, будто горький укор за мою небрежность. Но когда я вышел за газетой, они цвели. Роскошные. Светло-желтые — едва ли не канареечные. Дышали влагой и нежностью. Я улыбнулся и спустился к нижней площадке, чтобы вынуть из ящика газету. Автостоянку снова засыпал листвой эвкалипт, но странно… сегодня утром даже это придавало небольшому участочку вокруг моего уединенного дома среди холмов больше уюта и нарядности. И неожиданно для себя я уже во второй раз без видимой причины улыбнулся. Денек ожидался чудный. Мне вдруг показалось, что все проблемы, которые я на себя взвалил… все эти социальные пациенты, в чьих судьбах я принял участие, — и Алиса, и Берт, и Линда с подножия холма… все эти душевные калеки, обратившиеся ко мне за помощью… что все это как-то наладится и к вечеру все мы будем улыбаться. А если уж не сегодня, то непременно к понедельнику Ну, в самом крайнем случае — к пятнице.
Потом я вынул газету и сдернул с нее резинку. Бросил резинку в большую металлическую корзину у подножия лестницы и стал подниматься обратно к дому, с наслаждением вдыхая прохладный утренний воздух с ароматом цветущих апельсиновых деревьев. На ходу раскрыл газету — и тут со всей внезапностью автокатастрофы окружавший меня утренний покой развеялся. Я замер на полувздохе, занеся ногу над очередной ступенькой. Глаза вдруг засыпало песком — словно я не выспался за ночь. Но я замечательно выспался.