Посеяла лен я на горушке…
(Из литовской народной песни)
Годы мои молодые – совсем как лен в той песне. Пробились росточки, зазеленел ленок, и убрали его. Но песне об этом льне пока не видно конца.
Как не стало моего Винцентаса, упала я замертво – пусть, думаю, дождем меня смоет, словно горстку соли. А уж коли оставаться на свете, то лишь камнем неприметным на его могилке… Но люди добрые, а может, и сама жизнь, подняли меня, точно сноп измочаленный, обвязали, просушили… И опять же не поймешь, за что, про что принялась меня судьба обминать, трепать, да пребольно чесать. Ссучили в нитку, пропустили сквозь нитяницу да бёрдо, чую, как снуют туда-сюда челноки, толкаются набилки – время ткет из меня свое полотно, а на что оно пойдет, бог знает.
Как сегодня помню, бредем мы по траве-мураве, потом по полю ржаному, вдоль клеверища, где столько было сочного щавеля… Сорвали мы по стебельку, идем, грызем его, будто дети малые, и вдруг перед нами поле льняное! Солнышко-то уже к закату клонилось, небо потемнело, а тут голубизна такая – хоть зажмуривайся!.. Винцас меня за пояс хвать да в этот лен цветущий поставил, а сам стоит на меже, нарадоваться не может. Меня прямо в жар бросило.
– Жаль, что не в коноплю, – говорю, – всех воробьев распугала бы.
И тут давай он меня целовать да миловать.
– Ах ты, воробышек мой! – говорит. – Воробышек ненаглядный!
Целует, а слезы так и катятся. Поплакали мы с ним, – думали, от радости, а оно вон как обернулось… Словно нутром чуяли, что не сегодня-завтра отцветет-осыплется тот ленок…
С того лета он меня все пташкой, воробышком звал, а я его – уже не Вицентасом, а Винцялисом.
Ох, и завидовали мне многие! Глянешь – всем парень хорош, а издалека – и того пригожей. Работать не шибко любил, но и от дела не бегал. Пить он, можно сказать, почти не пил – это если по-сегодняшнему судить. Разве что пивком баловался, но это оттого, что до соленого был охотник. А уж песенник, уж балагур был!
Оно и понятно, нужно было порой и работников уважить, и магарыч с ними выпить, но чтобы привычка у него такая была – чуть что за рюмку, словно за трубку, хвататься, – этого не скажу. И надо же было случиться несчастью с Фертелем!
Да, да, с Фердинандасом Бурбой. У него не только имя не наше, весь он такой крупный из себя был, чисто немец! Отец его до войны все сокрушался, в кого сынок удался, – ни богу свечка, ни черту кочерга. От земли Фертель отстал, а к городу не пристал… Все среди господ ошивался, манер у них набирался, а время подошло, тут все и увидели: бог-то здесь ни при чем, это уж точно… Что он там за немцами вылизывал, никто толком не знал, но по городу обычно с маузером расхаживал, и овчарка при нем. Одни говорили – начальник он над тем псом, другие – наоборот.
Наезжал он иногда к отцу. Люди ему сало, а он их за это обносками господскими одаривал. Все папиросы пахучие курил, а заговорит – через каждое слово у него «фертик» да «шлюс». Кто его разберет, что эти слова означают, но все верили, что Бурба зря бурчать не станет… Ему ничего не стоило утопить человека или вытащить его, нужно было лишь ублажить Фертеля боровком или колечко обручальное, притом из чистого золота, со дна сундука достать…
Беда пришла тропинкой извилистой, путями окольными, чтобы застигнуть Винцаса врасплох.
Наступил рождественский пост – вечера долгие, а лампу разжечь нечем. Только ведь без свету и работы нету… Жил в соседнем селе у дороги кузнец, по фамилии Жилюс, и была у него изба просторная да лампа карбидная. Открутит, бывало, что-то в лампе, камешков белых, на известку похожих, туда насыплет, водички еще подольет. И давай тогда что-то шипеть да вонять, аж тошно становилось. Зато горела эта шипелка здорово.
Бабы со всей округи, чисто бабочки ночные, на свет Жилюсов слетались: на головах платки, в руках пряжа, на юбках костра, а с языков сплетни вот-вот сорвутся. Через час-другой, управившись со скотиной, и мужики подтягивались, не забыв кисеты прихватить. Был у Винцаса велосипед старенький. Едва дорога подсохнет, он в седло – и к Жилюсу на посиделки. Я тогда дочку кормила: зажгу коптилку и сижу дома между люлькой и печью да кота для компании под бок положу.
Однажды Винцас вернулся домой совсем поздно и ну хохотать! Я ему говорю – не к добру это…
– Нет, – отвечает, – одного грешника в святую веру обратил.
Я-то уж знаю, у Винцаса что правда, что кривда – все интересно.
– Слез я перед горкой со своего велосипеда, – говорит, – иду полегоньку наверх и вдруг слышу – цок-цок, шагает впереди кто-то в сапогах кованых, голенища поскрипывают, а человека не видать. Ну, постой, думаю, коли мне это не мерещится, я сам кому угодно примерещусь…
Винцасу вроде бы дядька-американец подарил длиннющий мундштук, из двух половинок сделанный. Курил-то он с ним редко, все больше штуки разные выкидывал. Взбредет ему на ум баб да ребятишек попугать, он хрясь свою игрушку напополам – и в рот. Словно клыки страшные, эти половинки над губой нижней торчат, а Винцас еще и глаза вытаращит. Такого и днем испугаешься.
– Иду я в постолах своих, словно кот, крадусь, – говорит, – прямехонько на этот скрип, и вдруг бац – носом к носу столкнулись… Фертель Бурба, расфуфыренный-раздушенный, к девицам топает. Я было за клыки свои схватился – поздороваться-то нужно, – но господин Бурба как давай чесать – по кустам, по оврагам и под гору… Прямехонько в болота торфяные. Небось по десятое колено будет теперь рассказывать, как он на Грушевой горке с чертом повстречался. Охота послушать, что он от себя приврет…