— Знаешь ли ты, что подлежишь расстрелу? — спросил капитан Румянцев стоявшего перед ним человека.
Тот промолчал. Стоял прямо, как-то странно вытянувшись, и только глаза его с затаенной печалью следили за пущей, куда ему уже не было пути.
Осенью 1863 года часть конницы Ченгирея, сильно потрепанная в беспрестанных стычках с инсургентами, по специальному приказу штаб-канцелярии разместилась на отдых в глухом полесском селе. Только-только отгремели раскаты восстания, и хотя самого "диктатора" еще не схватили и никто даже не знал, в Вильно он или нет, но все уже стихало. Добивались последние отряды повстанцев, несчастные, затравленные люди прятались по лесам.
Край догорал, и постепенно выползало на свет все то, что раньше старательно пряталось: предательство, обман и смертельный ужас. Все подонки человечества начали свою мышиную возню подле прекрасного даже сейчас трупа Восстания. Махровыми цветами разрослись лживые доносы, шантаж, провокация. Перепуганные бюргеры выкладывали из карманов столько, сколько требовал заговорщик: лишь бы потом при обыске не нашли в доме или сарае подброшенного оружия.
Вся мерзость, что прячется обычно на самом дне людской души и стесняется поднять голову, вытаскивалась оттуда и выставлялась для всеобщего обозрения и подражания. И капитан Румянцев, всегда бывший честным воякой, говорил за водкой:
— Дерьмо. И полячишки, и эти ваши, поручик Ратч, полесские выродки. А если правду говорить, и мы такие же, если не хуже. "Душители"… Нечего говорить, пристойное для России занятие.
В один из последних дней бабьего лета, когда леса после продолжительного безветрия начали стряхивать на землю золотой дождь листвы, а ночи стали беспросветно темными, — кто-то поджег конюшню и склад с оружием и амуницией. Погода стояла ветреная, сухая, и все сгорело дотла. Усилили караул, но через две ночи кто-то подбросил в комнаты Румянцева и поручика Борзиловича по змее. Румянцев "чудом выкрутился", а поручик умер, хотя лекарь, которого привезли из города, и прижигал ему укус каким-то белым камнем.
И вот тогда-то солдаты, обыскивая околицы, выковыряли из какой-то норы под корнями старого дерева полешука. Он был донельзя грязен, с почти безусым лицом, и было трудно положительно сказать, стар он или молод. Низенький, в неизменных кожаных лаптях на босу ногу и кожушке, с непокрытой головой, он стоял перед офицерами, плотно сжав рот. Вытащенный из-за пояса топор, старое ружье, а также огниво и кремень в кожаной торбочке являлись уликами.
— Кто такой? — спросил Румянцев.
— Охотник.
— А кто тебя в округе знает?
— Знают звери мою пулю.
Румянцев нервно усмехнулся. Этот дикарь раздражал его.
— А знаешь ли ты, кто поджег дома и бросал нам в окна змей?
— Heт, не ведаю.
— А кто знает?
— Знает темная пуща, небо, тучи. А тот, кто сделал, все равно не скажет.
— Почему?
Полешук промолчал. Он по-прежнему смотрел в небо, и губы его слабо шевелились. Румянцев глядел на него, обращаясь к поручику Ратчу:
— Вот вам, любителям истории, прекрасный образчик. Первобытный обитатель лесов. Ух, фанатичная морда, если б не жаль было руки марать…
Ратч поднял свои женственно красивые глаза.
— Это не фанатизм, это — обычная ограниченность и животная тупость. В моих болотах патриотизм и ненависть до сих пор не водились. Может, он вообще не поджигал.
Румянцев разозлился:
— Ну, он или не он, патриотизм это или обычный бандитизм, а его расстреляю. Чтоб неповадно было другим шляться с оружием в недозволенных местах. Шабаш!
Он резанул ладонью воздух, словно показывая, что нечего больше церемониться. Полешука отвели в ригу — ждать, пока господа офицеры напьются чаю с ромом. Это продолжалось почти целый час, и все это время полешук пел какие-то далеко не жалобные песни. Голос его был хриплым, похожим на собачий лай. Пришедший за ним Ратч увидел: полешук сидел, забившись в угол, из темноты блестели его глаза. Спросил:
— Что это песни у тебя такие… гневные?
— Мужские, — ответил полешук и снова затих.
Ратчу нравился этот дикарь, — пусть и представлял он собой животное, тупое и вырождающееся с каждым поколением. Чувствовалась в том животном какая-то несгибаемая сила. Когда полешук смотрел на пущу — Ратчу казалось, что это орел, посаженный в клетку, глядит на высокие, залитые солнцем горы. Там, наверху, царит свет, а здесь, в низине, лежит темень и мгла, и уже никогда не прошуметь орлу над вершинами могучими своими крыльями.
Да, Ратч по-своему любил мужика своих белорусских краев, покорного, религиозного, до мозга костей набитого суевериями и вместе с тем сильного, выносливого. Вот и этот сейчас, без сомнения, тоскует оттого, что умрет без покаяния.
— Ты в какого Бога веруешь? В униатского или православного?
— Чего?
— Ну, где твой Бог: в костеле или в церкви?
Полешук вздохнул глубоко и ответил уверенно:
— А зачем Бога сажать в каменную будку? Бог в каждой былинке, и в лесах, и в трясине — повсюду.
"Политеизм какой-то", — подумал поручик.
Позади затрещал барабан: подходили солдаты.
Дело шло к вечеру. Стоял серый октябрьский денек, и хотя ранние морозы уже кончились — они подточили листву, и она падала сверху багряными ворохами, и лес беспрестанно шелестел, приговоренный к утрате.