— Воды!.. — прохрипел старик.
Внучка достала из холодильника ледяную бутыль "Угличской" и свернула ей винтовую крышку — на удивление легко, очень часто крышка на бутылках их местной минеральной воды заедала: то ли аппарат, который автоматически завинчивал крышки, был неисправен и перегревал их так, что они излишне расплавлялись и прилипали к бутылке, то ли что.
Сейчас, во всяком случае, крышка открылась легко и просто, и внучка успела поднести умирающему полный стакан — взяв стакан из того красивого набора, который старик приобрел ещё в начале шестидесятых.
— И на кого я тебя оставляю?.. — проговорил старик, опустошив с треть стакана и отнимая стакан от губ. — Ведь и не расскажешь никому, чья ты… Ни к кому за помощью не пойдешь… Все тебя будут ненавидеть… Из-за меня.
— Сейчас другие времена, дедушка, — мягко сказала внучка.
— Верно, другие… Вон, и смертную казнь отменили, так что моя профессия, вроде как, ни к чему, — старика понесло на наболевшее. — А пенсия была какая!.. Тоже все сгорело. Пятьсот рублей брежневскими — это не полторы тысячи нынешних, на полторы тысячи не разгуляешься, так? Ты уж прости…
— За что, дедушка?
— За все. За то, что только я один у тебя и есть. Да и то… Никакой. Ты вот что… Ты дом продай. И побыстрее. Поняла? На этот дом отдельная история завязана. Нельзя тебе к нему прикасаться, только мне можно было, потому что… потому что… Нет, даже тебе не расскажу, почему. Но очень тебя прошу, продай его, как только в наследство оформишь, чтобы моя душа была спокойна.
— Хорошо, дедушка.
Старик вдруг беспокойно заерзал.
— А как ты думаешь, гореть моей душе в аду или нет?
— Что ты, дедушка! За что тебе гореть?..
— Сама знаешь, за что… — старик приподнялся на локтях. — Пластинку поставь, а?
Внучка, ни слова не говоря, откинула крышку старого громоздкого радиоприемника с затянутыми золотистой материей усилителями звука и в деревянном корпусе — под этой крышкой было отделение для грампластинок — и опустила иглу на пластинку, которая так и покоилась на вращающемся круге. В последние три недели эту пластинку крутили бессчетное количество раз.
…И в даль туманную бегут года,
И так настойчиво и нежно кто-то
От жизни нас
уводит
навсегда!..
— поплыло голосом Вертинского "Палестинское танго".
…И в том краю где нет ни бурь ни битвы,
Где с неба льется золотая лень,
Еще поют какие-то молитвы,
Встречая радостный и светлый Божий день…
Старик жадно слушал, чуть приподнявшись на локтях — на большее его сил не хватало. Он любил ритмы танго, и всегда ставил какое-нибудь танго после работы, выпивая при этом стопку-другую. Чуть позже, достигнув высот в своем ремесле, и оставшись к тому же единственным исполнителем на большую область, он попросил, чтобы танго играло во время процедуры и заглушало звук выстрела. Ему позволили. И теперь ему чудилось, что он опять при деле, полон сил, что он идет по гулким длинным коридорам, и все посматривают на него с испугом и уважением, а он уже чувствует пальцем курок.
А внучка, уйдя на кухню, плакала перед бумажной иконкой, прикнопленной к стене, крестясь и бормоча ей самой придуманную молитву.
В мусорном ведре шуршала мышь: в это лето мыши стали добираться и до последнего, пятого этажа их пятиэтажки. Внучка не обращала на мышь никакого внимания.
Когда пластинка доиграла и, зашипев и щелкнув, отключилась игла, она вернулась в комнату.
Старик был уже мертв. Его голова запрокинулась, уголки губ чуть приподнялись, и могло показаться, будто перед смертью его посетило какое-то хорошее воспоминание или блаженное видение. Но, скорей всего, это было напряжение мускулов во время последней — и загодя проигранной — схватки со смертью.
Внучка присела на край кровати, взяла руку старика в свои. Ей хотелось вновь заплакать, но слез не было, глаза оставались сухими. Посидев с полчаса, беззвучно шевеля губами, будто опять произнося на ходу сочиняемую и от сердца идущую поминальную молитву, внучка встала и пошла набирать все нужные телефоны: врача, который должен выписать свидетельство о смерти, похоронного бюро…
Хоронили старика через три дня, и на похоронах никого не было. Да и кто мог прийти — старик по жизни не умел и не хотел обзаводиться друзьями. Знавшим, кто он такой, вообще казалось странным, что он мог хоть одну живую душу пригреть, пусть и родную внучку. А знавших было немало: старик предпочитал не рассказывать о своей жизни, но и не скрывал специально, и, когда много лет назад начавшая носить ему пенсию почтальонша увидела его документы и растрезвонила, догадавшись, что означают пометки ведомства, начисляющего эту пенсию, и её размер, старик в ответ на косые взгляды, полные и ужаса и жадного интереса, ещё больше замкнулся в себе. Находились, правда, такие, кто пытался раскрутить его на рассказы о его работе, выставив ему бутылку, но старик не очень-то поддавался. Только раз его понесло, когда был месяц май, и откуда-то из открытого окна наяривал голос мертвого поэта — голос, ставший особенно убедительным, когда он однажды отделился от тела, превратившись в череду магнитных пометок на пленке, в тугое магнитное поле, невидимое телесному глазу и в виде тончайшей златотканой паутины над землей предстающее глазу духовному… и этим магнитным полем остался жить в России, будто то, что упокоилось на кладбище Женевьев дю Буа было пустой оболочкой, временным пристанищем для слова и звука, выкинутым за ненадобностью, когда слово и звук переросли и источили это пристанище… И пел этот голос про "Море, море, море, море Черное, Неподследственное и неприрученное", которое вертухай на пенсии сумел-таки в своем сновидении укатать на полную катушку, пообломав рога слишком вольной стихии: