Мой дед сказал:
– Вот такой он был, Бун Хогганбек.
Если бы вывесить его рассказ на стенке, вполне вышла бы эпитафия наподобие таблицы Бертильона [1] или полицейского объявления о розыске; любой фараон в Северном Миссисипи, прочитай он лишь описание примет Буна, выудил бы его из любой толпы.
Была суббота, около десяти утра. Мы – твой прадед и я – сидели в конторе, отец за столом считал деньги, которые я только что собрал, обойдя лавки на городской площади; он высыпал их из холщового мешочка и сверялся с накладными, а я на стуле у стены ждал, когда пробьет двенадцать и он выплатит мне, как всегда по субботам, мое (недельное) жалованье, десять центов, и мы отправимся домой, и пообедаем, и я смогу наконец наверстать упущенное (стоял май месяц), присоединиться к ребятам, которые уже с завтрака играли в бейсбол без меня. Идея (твоего прадеда, не моя) сводилась к тому, что и в одиннадцать лет мужчина обязан уже год как платить, нести ответственность за ту площадь, то пространство, которые он занимает в мировой экономике (во всяком случае в экономике Джефферсона, штат Миссисипи). Каждую субботу я вместе с отцом уходил из дому сразу после завтрака, когда все остальные мальчишки с нашей улицы вооружались мячами, битами и перчатками; что уж говорить про трех моих братьев, которые, будучи моложе и, следовательно, меньше меня, были и счастливее, так как установка, исходное положение отца заключалось в следующем: поскольку всякий взрослый, стоящий этого названия мужчина может уравновесить, вернее, заместить в хозяйстве четверых детей, значит, достаточно одного из них, само собой старшего, чтобы нести бремя необходимых хозяйственных обязанностей. В моем случае – каждую субботу совершать утренний обход с накладными от ящиков и тюков с товарами, которые наши кучера-негры в течение недели забирали на станции и доставляли к задним дверям бакалейной, и скобяной, и семенной лавок, и потом приносить холщовый мешочек назад, на каретный двор к отцу, чтобы он пересчитал деньги и подытожил счета, а затем сидеть в конторе до полудня, якобы для того, чтобы отвечать на телефонные звонки – и все это за десять центов в неделю, на которые, предполагалось, я и должен существовать.
Вот этим-то мы и занимались, когда Бун одним махом впрыгнул в контору. Именно так: впрыгнул. Ступенька из коридора была не так уж и высока, даже для одиннадцатилетнего мальчика (хотя Джон Пауэлл, старший конюх, велел младшему кучеру Сану Томасу отыскать, занять, раздобыть, короче говоря, уворовать где-нибудь деревянную плаху в качестве промежуточной ступеньки для меня), и Буну при его двухметровом росте ничего не стоило, как всегда, запросто ее перешагнуть. Но нет: на этот раз он впрыгнул в контору. И в нормальном-то состоянии его лицо никогда не бывало особо благостным или безмятежным, а сейчас нам показалось – оно тут же взорвется от возбуждения, от безотлагательности или чего там еще, когда он одним прыжком перемахнул через всю комнату к столу, еще с порога завопив:
– А ну, пустите, мистер Мори, не мешайте! – и уже протянул руку, нырнул, переглувшись через отца, в нижний ящик стола, где обитал револьвер, принадлежность конюшни; не могу сказать, Бун ли, нырнувший за револьвером, отпихнул стул (вертящийся стул на колесиках), или отец отшвырнул его, чтобы свободнее было стукнуть Буна по протянутой руке, но только стул откатился, аккуратные кучки монет рассыпались по всему столу, и отец тоже завопил, продолжая молотить то ли по ящику, то ли по руке Буна, то ли по тому и другому вместе:
– Прекрати, будь ты проклят!
– Сейчас Лудаса пристрелю! – вопил Бун. – Пока он с площади не смылся! Пустите, мистер Мори!
– Не пущу! – сказал отец. – Убирайся!
– Не дадите? – сказал Бун.
– Не дам, будь ты проклят! – сказал отец.
– Ну ладно, – сказал Бун уже на скаку, выпрыгивая за дверь. А отец остался сидеть на месте, как ни в чем не бывало. Ты, конечно, сам замечал, до чего непонятливы люди, когда им перевалило за тридцать или за сорок. Не забывчивы, нет. Ну, разумеется, заманчиво и легко, легче легкого сказать: Ох, уж этот папа (или дедушка) и мама (или бабушка), что поделаешь, старость, всё забывают. Нет, некоторые вещи, некоторые непреложные жизненные факты мы никогда не забываем, даже в старости. Скажем, какой-нибудь овраг, ров; мальчиком ты его переходил по доске. Ты приползаешь туда в тридцать пять или сорок лет, весь трясешься от дряхлости, а доски нет; может, ты и не помнишь про доску, но почему-то не шагаешь прямо в провал, в пустоту, которую прежде перекрывала доска. А теперь возьми этот случай с отцом: Бун без предупреждения одним прыжком врывается в контору, чуть не сшибает отца вместе со стулом, пытается заграбастать револьвер, и отцу удается отбить, отбросить или что там еще сделать с его рукой, и тогда Бун поворачивается и выпрыгивает из конторы, и тем не менее отец, судя по всему, считает дело конченным, инцидент исчерпанным, он даже браниться перестает, можно сказать, из принципа, словно бы ничего особенного не произошло, придвигает ногой стул к столу, оглядывает разбросанные деньги, которые теперь нужно пересчитывать заново, и опять принимается честить Буна, даже не за револьвер, а просто так, за то, что Бун – это Бун Хогганбек, – и тогда я наконец не выдержал.