N, бывший профессор-литературовед, сказал мне, что происшествия последнего года я непременно должен описать. По его мнению, только так и можно во всем разобраться. N, вероятно, прав, но меня вот что смущает. В письменном слове — и в этом его отличие от слова устного — я чувствую нечто такое, что мешает мне применять его к себе. Мне кажется, что к моей собственной жизни, которая представлялась такой неповторимой, оно прибавляет еще чьи-то — давным-давно прожитые и описанные. Более того, мне приходит в голову, что до меня уже писали. Писали ведь.
— Зачем вам думать о том, что было до вас? — пожимает плечами N. — Вы же не перестанете дышать только потому, что до вас это уже кто-то делал.
Я вдохнул непроизвольно, но глубоко. После таких сравнений дышать особенно приятно. Засек момент, когда солнце бесшумно коснулось плеча N. Остановись, мгновенье. Мы сидели друг против друга на теплых камнях, его ухо розово светилось в закатном луче. Он снова заговорил, двинул рукой, и солнце, скатившись с его плеча, растеклось по сонному озеру.
— Есть литература, которая считает, что все уже сказано, и стесняется самой себя. Она все время чему-то подражает, кого-то пародирует, но вы-то тут при чем?
Ни при чем. Имею конкретную задачу, которая вызывает у меня воодушевление. N ведь не зря предложил мне писать. Как человек интуитивный, он сразу же почувствовал мою любовь к бумаге. Я лишь волнуюсь, что не осталось больше ничейных слов. Все ими успели попользоваться, все оставили на них свой отпечаток.
— Всякое слово уже кому-то принадлежит, — говорю я.
— Принадлежит. Но принадлежит многим, а значит — никому. Думаю — Богу, а мы берем его напрокат. Слова возвращаются в языковую стихию. Ракушки становятся морским дном, горной породой, и никто не помнит имен живших в них моллюсков. — Опершись на руки, N откинулся назад, и мох, словно выдавленный из камня, выступил у него между пальцев. — Здесь есть два выхода: либо всегда помнить о первоначальном предназначении письма и вести себя спокойно, либо…
N вздохнул и развел руками.
— Либо?
— Я знал одного писателя, который в конце концов перешел на лай. Правда. Свои выступления перед публикой он обычно оканчивал лаем. Он был уже немолод, этот писатель, и дело кончилось инфарктом.
— Ого.
— Да, он лаял от всего сердца, можно сказать — не жалея себя. Так велик был его трепет перед словом. Он не чувствовал, что в культуре что-то изменилось — завершился очередной ее цикл, что ли? Освобождение слова было уже близко. Собственно говоря, уже можно было и не лаять.
Я встал, чтобы размять застывшие ноги. Сидя на своем камне, N напоминал мне копенгагенскую русалку.
— Не бойтесь традиционной формы. Пишите добротными немецкими фразами, что может быть лучше? Мне кажется, что высшая степень презрения к форме — это ее соблюдение. Пишите, Кристиан.
Пишу. Описываю прошлый год, как прошлую жизнь. Он истек, и теперь я вне его времени. Будучи ограничен в передвижении (все мы здесь в этом ограничены), я нахожусь заодно и вне его пространства. Вывожу строку за строкой, ссутулившись над размякшей от сырости тетрадью. Тайком смотрю на себя со стороны. В сочетании со сводчатым потолком помещения выгляжу очень живописно: так изображают средневековых хронистов. Я не виноват, что здесь такие потолки.
Меня зовут Кристиан Шмидт, я немец, светлые вьющиеся волосы, нос прямой. Не толстощекий баварский крестьянин, какими нас любят изображать за границей, а стройный и изысканный европеец. Кстати, я действительно из Баварии, но говорю на чистейшем хохдойч. Мне 20 лет. Несмотря на то что я блондин, кожу мою не назовешь нежной: она замечательно загорает. Нравлюсь ровесникам и тем, кто меня старше, женщинам и мужчинам, всем нравлюсь. Я мог бы сказать, что нравлюсь себе самому, если бы в таких вещах было принято признаваться. Пожалуй, я так и скажу. Все дело в том, что я действительно красив. Очень.
Чтобы понять, как выгляжу я на фоне моего собственного народа, следует вспомнить, что немцы скорее мужественны, чем красивы. Точнее сказать, красота их мужественна — это касается и мужчин, и женщин. Посмотрите на мюнхенскую улицу: она полна честных и мужественных лиц, точеных скул, волевых подбородков. Там есть, конечно, и другие, но при ближайшем рассмотрении они оказываются русскими или итальянцами, реже — французами. А я на этой улице — чистый немец.