— Веревка чья? Моя веревка. Сымай, — сказала Мымра спокойно.
— Общая веревка, — сказала я спокойно.
— Отвязываю, — сказала Мымра спокойно.
— Жадюга, — сказала я спокойно.
А там и всего-то висело что мамино платьице в красную копеечку. Я схватила его и побежала к себе. Платье было совсем мокрое. Мне вдруг стало жалко — на платья, а маму. Почему к ней все придираются?
Вчера в школе Клавка Свинелупова сказала:
— Мне тетя не велела с тобой водиться.
— Ну и пошла к свиньям! — сказала я.
А Клавка так поняла, что я намекаю на ее фамилию: она же хочет, чтоб ее называли «Синелупова»… И закричала:
— Ты грубиянка! И мама твоя грубиянка! В цеху, ровно мужик, командует, тетя сказала!
Тут я очень захотела Клавку двинуть, но удержалась: это уже было. И маму вызывали в школу. И она расстроилась. «Шурик, говорит, зачем же и ты против меня поступаешь? Мотька-табельщик нервы рвет, и ты — туда же». — «Так я же не против, я за тебя заступаюсь». — «Вот заступа нашлась. За тобой, как за каменной стеной!» — сказала мама, но повеселела.
А в обед я отнесла маме кушать. Она выскочила во двор пулей, а за ней Марфуша Зотова. Мама выхватила у меня узелок: «Ешь, Марфуша, вот бери котлету… Вот то, вот се…» А сама, по-моему, даже не видит меня, а видит только Федьку, наладчика станков. И все время про него, про него. Марфуша поддакивает: уж такой он бессовестный, срывает нам план. Бесстыжие его глаза!
Я хотела тоже сказать свое мнение про Федьку: он шел через двор выпивши и ну камнями в Барбоску пулять! Но мама с Марфушей меня не слышали. Шум от станков ужасный: их на обед не выключают. И даже во дворе разговора не слышно.
Марфуша кричит:
— Федьку на собрании пропесочить!
А мама кричит:
— Пускай уберут его от нас! А? Что? Не слышу.
Марфуша:
— На людей через него смотреть совестно. Скажут: хвалилась синица море зажечь. А? Что? Не слышу.
Вот так весь обед и прошел. Я и не спросила маму, правда ли, она в цеху, ровно мужик, командует.
А Мымра чего на маму шипит? За попа. Прошлый год первого мая как раз была пасха. Мы прибирались к Первомаю, а Мымра — к пасхе. И Мымра во дворе хвалилась, что у нее «батюшка» в гостях будет.
Второго мая мы с мамой сидим на крылечке. Мама говорит:
— Давай, Шурик, споем мою любимую.
Это значит, про осенние листья.
Осенние листья шумят и шумят в саду,
Знакомой тропою я рядом с тобой иду.
И счастлив лишь тот,
В ком сердце поет,
С кем рядом любимый идет…
[1]Как раз на этом месте калитка — хлоп! Заходит молодой мужчина с усами и бородкой. Волосы длинные, черная шляпа, плащ-болонья выше колен. Походка молодцеватая.
— Здрасьте! — говорит он и снимает шляпу.
— И вам здрасьте, — отвечает мама.
— Не узнаете, Варвара Ивановна?
— Что-то, извиняюсь, не признаю.
— А я Димитрий Стукалов.
В это время из своей двери выплывает Мымра. В шелковой кофточке — цвет бордо, на голове — перманент маслом из лампадки примазан: у нее в комнате красная лампадка горит, как на светофоре. И к гостю:
— Христос воскресе, батюшка. Пожалте, батюшка, заждались, батюшка! — И чмок его в руку.
Он сразу другим голосом:
— Во имя отца и сына. — И еще кого-то… А сам на маму — зырк! Глаза у него зеленые, веселые.
А мама моя как вскочит на ноги да как закричит:
— Этто вы, значит, и есть батюшка? Я ж думала, что вы какой, извиняюсь, битла: волосы длинные, болонья — выше колен. Ха-ха-ха!
И так она смеялась, полчаса отойти не могла. Вот за это Мымра и вызверилась…
И географичка Юлия Викентьевна тоже вредная. Как-то я прохожу, а она говорит немке Лизавете Петровне:
— Красивая девочка Макарова.
— В мать, — отвечает Лизавета.
— Что ж, дитя любви! — говорит Юлия.
И обе как засмеются!
Я спросила маму: почему это я — «дитя любви»? Мама на меня посмотрела как на дурочку. Ну, думаю, все равно: была не была, выскажусь!
— И еще, говорю, соседки рассказывали, что ты с папой и в загс не ходила.
— Ох, Шурка! Не до загсов нам было. Мы про ник и не думали. Уж очень любили мы друг дружку. Вот и получается, что ты — дитя любви.
— И про меня, мама, не думали?
— И нисколько даже, — мама покрутила головой и глаз скосила. — Это уже когда папки нашего не стало, тут я подумала: будет дите — мальчик ли, девочка, — назову Шуркой, в честь отца.
Мама спохватилась: мол, не то что-то говорит — и давай строгость показывать:
— А ты не мельтеши по двору, поменьше соседок слушай. Ну что они, темные, понимают?
— А ты не темная, мама?
— Нет, дочка. Я неученая, да не темная. Я, Шурка, жизнью высветленная. Вот так. Заруби себе на своем носишке воробьином. — И рукой по столу пристукнула, словно печать поставила.
Я еще спросила:
— Мама, почему это говорят, что тебе «больше всех надо»? А что тебе надо?
Мама стала злая и спрашивает:
— А им ничего не надо?
— Им — нет.
— Ну их в болото, Шурка!
— Кого в болото?
— А вот тех, кому ничего не надо! А сами только свою выгоду блюдут!
И опять же спохватилась:
— Ступай уроки учи. А то снова меня в школу позовут. — И добавила: — Эх, некогда мне тебя воспитывать. Растешь, как трава.
— А как надо меня воспитывать?
— Сама не знаю, — призналась мама.
Главного бухгалтера Осипыча вся фабрика боится.
Говорят, он на счетах даст щелчок, и все пугаются. А мама — нет. Я сама видела, как она сердитого Осипыча взяла под ручку и говорит ему: